Изменить стиль страницы

Стали переселенцы после наводнения рыть землянки, печки глиняные бить — зимовать-то надо! В землянках сырость болотная задавила, цинга напала. Скот пропадать стал. Да и в землянках горе: привалили крысы! Вой стоял: все портили, грызли, людей кусали. Как исхитрился разнесчастный народ? Тесто замесят в квашне, тряпкой чистой ее покроют, к потолку, на веревках привяжут. Обувку, одёжу к потолку привязывали, а то крысы начисто сожрут.

На следующий год хлеб посеяли, картофель посадили. Уродилось все на славу — почва богатеющая, плодоносная. Но потом в наших местах забросили хлебопашество: невыгодно!

По Амуру пароходы, катера, халки, баржи побежали — из Маньчжурии хлеб дешевый, муку, просо доставляли. А взамен ходко рыба красная — кета — пошла да пушнина.

Забросили крестьяне пашню, рыбалкой, охотой занялись — прямой расчет! Сколько непуганого осетра и калуги в те благодатные годы в Амуре водилось! Белотелый осетр — восемь-десять пудов. Калуга — тридцать-сорок пудов. Икры черной из такой рыбины по два — два с половиной пуда брали! Калугу зимой на двух санях везут, как барыню!

Летом выволокут такую тушу на берег — деревня сбегается: рубят ее топором на куски — по дворам раздают. В тот день все Большемихайловское пельмени из калуги стряпает. А одному семейству в летние дни что с такой махиной делать?

Правда, первое время и наш народ дикой был. Рыба ему в диковинку была незнакомая — кета, калуга. Кету поперву не знали толком, как и солить. Кетовую красную икру — еще на моей памяти — на берег вместе с кишками выбрасывали. А осетровую и калужью черную икру складывали в противни — в русских печках жир вытапливали. Черную икру тоже солить еще не умели — наука эта позже пришла. А жир от икры не ели, боялись, он по хозяйству шел — сапоги смазать, колеса на телеге.

Кету есть русские тоже долго боялись: мало ли что может стрястись от неведомой рыбы… Но потом стали присматриваться: как гиляки ее едят? Распялят на палках и жарят на кострах, как шашлык. Только без соли, соли у них мало было.

Вот двое решительных мужиков — Федор и Архип — решили ее попробовать. Будь, говорят, что будет — либо рыбку съесть, либо на мель сесть! Сжарили и съели. Вечером дело было. Утром все Большемихайловское сбежалось смотреть: живы ли, нет ли Архип и Федор? Живехоньки!

С тех пор и другие стали есть кету. Помаленьку солить научились, первое время для себя, двадцать — тридцать штук. А потом и промыслом стало — сотни бочек с соленой кетой большемихайловцы вдоль берега Амура выставляли.

Грузили бочки на пароходы, и шла рыба кета в Хабаровск и по всему краю.

Умелые, крепкие хозяева стали к рыбалке батраков нанимать: больше выловишь — больше заработаешь, а батрак — дешевка! Появились богатеи и беднота, которой не под силу было с ними тягаться…

— Хватит на сегодня, бабенька Палага, — нехотя поднимался с табурета Лебедев. — Все это очень интересно, и ни в каких книжках не вычитаешь таких живых впечатлений, но пора и честь знать, надо дать хозяевам отдых.

Лесников подхныкивал, просил «Лебедя» позволить послушать еще чуточку.

— Теперь он до утра готов слушать, — говорит довольная всеобщим вниманием Палага. — Люди добрые делами занимаются, а ты меня с пути истинного сбиваешь, Силантий Никодимыч!

А самой приятно: любит старинку вспомнить! Она достает из бездонного кармана синей юбки клубок овечьей шерсти, вязальный крючок, усаживается поудобнее.

— О чем я, бишь, хотела? Да! О бедствии. Пришло в амурские деревни большое бедствие — проказа: то в одной, то в другой семье появляются больные. Попервоначалу больные и здоровые жили вместе. А потом прокаженных стали отделять. Вынесет общество приговор: или селись на самой окраине деревни, или уходи в тайгу. Тяжкую эту болезнь легко угадать: лицо у больного пухнет, синеет, брови, ресницы, борода падают дотла, раны по телу, суставы пальцев на руках и ногах отпадать начнут. У кого рот перекосит, у кого глаз выкатится. Как лечить болезнь — не знали, как спастись — тоже. Семьи пропадали ни за грош, ни за копейку. Мир требует: «Выезжайте!» А куда пойдешь?

Построит разнесчастная семья недалеко от села землянку и бьется в ней: хоть пропади пропадом, бегут от них все, от прокаженных.

Богатеи что делали? Подряжали прокаженных в болотах бруснику и клюкву собирать — в низовьях Амура ягоды этой пруд пруди! Бочки выставят на берегу — наполняй! Ходят больные с совками и ведрами, гребут рясную ягоду, а потом на коромыслах несут — и в бочки. Богатеи везли ягоду в города — продавать. Появилась проказа и в Николаевске-на-Амуре и в Хабаровске — из поселений они уже городами стали. Заволновалось-затревожилось начальство, чиновники-сановники, генералы-губернаторы: кому охота такую страсть схватить?

Пришло распоряжение: собрать по деревням прокаженных и отвезти их в колонию под Николаевском. На моей уж памяти это было.

Плыл летом вдоль Амура баркас и собирал по деревням прокаженных. Жестокое дело творилось: детей от матерей отнимали, матерей от детей; как запаршивевший скот, их гнали на этот баркас. Сгрудили их на баркасы вповалку, теснота, жара, грязь!

Надзиратели — провожатые полицейские и фельдшера — им хлеб и пищу бросают, как бешеным собакам, заразы боятся, от больных подальше держатся.

Баркас высокими железными решетками огорожен, сидят там люди как в зверинце. Рыдают, бьются, на решетки бросаются! Ох помню, помню я этот сбор!

В нашем селе семья Чуксиных жила. Дети у них уже взрослые, полна изба молодежи, смех, песни, музыка — балалайка, гитара, гармошка. И сыновья и дочери петь и на музыке играть способные. На Амуре народ с достатком-то зажил по-новому, куда свободнее, чем в Забайкалье, ну и позволял себе не только тяжкий труд, но и веселье, отдых, песню. Так вот постигло и эту семью горе-злочастье! Чуксиниха-то сама вот как проказы боялась, брезгливая была! Забегут к ним ребятишки из подозримого дома — она их шуганет так, что они с крыльца сверзятся, бегут, полы за ними замоет, ручки дверные с мылом протрет, все выскребет. И первая в семье заболела! А за ней Феоктиста, дочь.

Феоктиста — молодая, веселая, красивая баба, певунья, золотая работница и выдумщица: найдет на нее веселый стих — весь дом, бывало, перевернет. Любил ее народ за лицо белое, за походку плавную, за ласковую, быструю, как зарница, улыбку, за нрав приветливый.

И вот пришли за ними с баркаса. Это ведь навек разлука: там, в колонии, и умирали больные — лечить эту болезнь никак не умели.

Чуксиниха волосы на себе рвет: от детей ее оторвали с кровью — ноги ей отказали служить, так ползком и ползла к баркасу.

Феоктиста платочек красный шелковый надела на голову, плачет и смеется, бедовая, мужу кричит: «Замуж там, в колонии, Дюнька, выйду! Только ты смотри не заболей, чтобы тебя, родимого, к нам не сплавили!»

Муж ее, Андрей, — она его Дюнькой звала, — бежит за ней, крестит ее следы мелкими-мелкими крестиками, руки ломает: «Феоктистушка! Феоктистушка!» Упал на берег, в гальку лицом, плачет, изводится: «Феоктиста! Жена!»

Махнула она с баркаса красным платком: «Навек прощай, Дюнька!» — и обняла мать, голову у нее на груди спрятала. И ушел баркас вниз по Амуру.

Народ стоял на берегу, пока не стали слышны плач и стоны. Андрей в ту же ночь куда-то провалился-сгинул. Всю тайгу ближнюю люди обыскали. Аукали, звали: «Дюнька! Дюнька!» Через три дня нашли его за огородами — повесился мужик.

И такие случаи, Сергей Петрович, бывали, что совершенно здоровых людей по злобе, наговору хватали полицейские и в колонию запирали на веки вечные…

Разболталась я, а ты и рад, Силаша? — спохватывалась Палага, хлопая себя по тучным бедрам. — Рад-радешенек? Нет остановить… Кручу языком, как ветряная мельница крыльями. Кашу из буды варить надо, а когда она упреет? Николка заждался мать… Побегу. До свидания, люди добрые…

Она грузно шагает к выходу.

Лесников покорно помалкивает, не отвечает на ее упреки. Палага, Палага, растревожила отзывчивое на беду Силашино доброе сердце. И здесь, на вольном Амуре, простому люду правды нет! До самой глухомани дотянется и обидит чиновник.