Уборочные машины все еще не показывались впереди. Для проверки направления я еще раз оглянулся на

деревню и на этот раз не увидел крыш. Только три дерева выставляли над пшеницей концы своих вершин, но и

они из-за отдаленности утеряли зеленую окраску, превратившись в темные силуэты. А знойное голубое марево,

заслонившее их от меня, дрожало и трепетало, заставляя их тоже дрожать и трепетать. Временами казалось, что

они отделяются от земли, повисая в воздухе, а временами это выглядело так, будто их там затопило озеро

вместе со всей деревней и колодцами.

Но даже озеро меня не соблазнило. Я продолжал идти своим путем на север, где не было видно никакого

озера, где зато простиралось море, сухое, желтое море, катящее мимо меня слева направо извилистые волны

хлебных колосьев. А голубой цвет озера таило в себе небо. Но оно, кроме того, изливало блеск, слепящий глаза.

И это заставляло меня водить глазами только понизу, где не было блеска, но где зато все заполонил золотисто-

желтый цвет. Даже странным казалось, что на земле не осталось никакого иного цвета, кроме желтого, и

никаких иных звуков, кроме сухого шороха колосьев.

И тут мне подумалось, не испортились ли мои глаза: может быть, они принимают все за желтое? Бывает,

кажется, у некоторых людей такая болезнь, когда они все вокруг видят окрашенным в зеленый цвет. А я все

видел желтым. Просто утомились, может быть, глаза, и надо было дать им отдых. Я закрыл глаза и постоял так

немного, потом сел в пшеницу, не открывая их, а потом запрокинулся на спину, вытянув ноги.

И сразу ушли куда-то желтые волны и сверкающая голубизна неба. Остался только легкий шорох

колосьев над моей головой. И даже солнце перестало палить, ослабленное тенью нависающих надо мной

колосьев. Ноги мои сладко заныли, получив отдых, и как бы потекли куда-то, в глубину хлебов. Они уже

изрядно натоптались, ни к чему не придя. Не мудрено, что им захотелось от меня утечь.

И как-то незаметно для меня шуршанье колосьев превратилось в журчанье воды. Она бежала откуда-то

сверху широкой голубой струей и падала перед самым моим лицом в глубокое, прохладное озеро. Не знаю,

зачем оно мне понадобилось, это озеро, но получилось так, что я потянулся к нему, и не только потянулся, но и

погрузил свою голову по самые уши в его прохладную глубину и начал пить, пить, пить…

Неизвестно, сколько времени пролежал я в дремоте, но все это время я неотрывно пил и, только

проснувшись, понял, каким пустым делом занимался. Я встал, окидывая взглядом пленившее меня хлебное

море, и не сразу сообразил, в какую сторону надлежало мне опять направить свой путь. Вершины деревьев,

обозначавшие местонахождение деревни, пропали, а солнце не стояло на месте, оно даже немного опустилось

за это время. Только ветер помог мне снова взять правильное направление на север. И при этом оказалось, что

солнце уже успело передвинуться влево от меня.

И снова я продирался сквозь колосья к северу, высматривая на горизонте контуры уборочных машин. Что

еще мне оставалось делать? Я не хотел, чтобы кто-то, насмешливо скалящий молодые зубы, нашел среди этих

налитых зерном и жизнью золотистых волн мои белые кости и воткнул возле них кол с надписью: “Здесь лежит

прах Акселя Турханена, который понял, дойдя до этого места, что такое объединенный труд”. Я не хотел такой

надписи у своих костей и потому продолжал шагать на север.

И опять я подпрыгнул раза два для расширения горизонта. А может быть, от избытка радости. Кто смог

бы это определить? Мне стало весело — вот я и подпрыгнул. Так могло выглядеть это со стороны. Правда, я бы

не сказал, что мне было очень уж весело. Мне было скорее невесело, чем весело. Даже грустно мне было, если

уж говорить прямо, грустно и тоскливо. Вернее, не грустно, а очень скверно было мне — хуже быть не могло,

ибо я погибал от жажды в сухой и жаркой хлебной пустыне.

И еще около часа пробирался я в том же направлении, вглядываясь в не очень отдаленный горизонт, и

опять напрасно. Тогда я понял, что совершилось что-то неладное в этих непонятных русских степях. Не могло

так быть, чтобы это было сделано на погибель человеку. Тут вмешались какие-то иные силы, относительно

которых не раз предостерегал меня молодой Петр Иванович. Они вырвали власть из рук человека и сделали эти

хлеба орудием совсем иного назначения, чем то, которое выполняют хлеба обычно. Они сломали установленные

человеком слабые преграды и погнали эти хлебные волны в наступление на весь остальной земной мир,

затопляя ими без остатка все, что попадалось. Только я одни уцелел пока в этом хлебном половодье, которое

растекалось на все стороны до самого края неба. Но и мне уже недолго оставалось держаться на ногах.

Не помню, сколько времени выбирался я из хлебного плена, ибо время тоже вышло за пределы своих

законов. Солнце слева от меня опускалось к западу, полагая, как всегда, завершить на земле день. Но оно

ошибалось. Прошло уже много дней, пока я метался в этом безбрежном золотом потоке, а оно только раз

обогнуло небосвод, забывая его покинуть. Все перевернулось и разладилось в этом непонятном для меня мире,

где остался только один я среди сухого звона спелых колосьев под голубым небом, изливавшим на меня жар и

сверкание. Злую шутку сыграл со мной объединенный труд. Конечно, они имели право на такую шутку. Но

стоило ли при этом отправлять на тот свет меня?

Да, я понял тебя, паренек. Понял даже то, чего ты, по молодости своей, не мог мне сказать, и увидел то,

чего ты сам не мог увидеть, окруженный этим океаном сытости. Никогда не поймешь ты того мира, где горсть

каменистой пашни и торфа может стать пределом человеческой мечты. Да и не обязательно тебе понимать. Но

испытать боль в сердце при виде человека, достигшего такой мечты, тебе было бы полезно. Я бы показал тебе

издали его сухую согнутую спину и прилипшие к черепу старые волосы, если бы сам не готовился расстаться с

жизнью, уткнувшись мордой в твой пшеничный хлеб.

Я шел очень долго, целый год, и, только обогнув два раза земной шар, увидел наконец впереди

уборочные машины. Они, словно корабли, плыли по хлебным волнам, взмахивая лопастями своих колес. А

возле них сновали машины-самосвалы. Ускорив свой шаг, я уже не отрывал от них глаз, боясь, что все это вдруг

сгинет как некое наваждение. Но оно не сгинуло. Корабли проплыли передо мной слева направо, отхватив от

пшеницы полосу такой ширины, что у нее сразу ясно обозначилась кромка. И я заторопился к этой кромке.

И вот я шагнул наконец за пределы пшеничных волн, ткнувших меня напоследок в бок особенно крепко

остриями своих колосьев. Я шагнул и остановился, расставив ноги для сохранения равновесия, ибо все передо

мной поплыло вдруг влево: и свежая стерня, на которую я ступил, и толстые валки обмолоченной соломы, и

отдаленные продолговатые скирды. Но длилось это недолго, и я понял, что все дело в глазах. Они у меня

привыкли к движению воли вправо и не могли сразу свыкнуться с неподвижностью.

Когда они свыклись, я направился по стерне туда, где виднелись люди. Этим всегда заканчивалась тут

моя попытка от них оторваться. Я уходил от людей, чтобы снова прийти к ним же. Не знаю, почему так

получалось. Не потому ли, что земля, которая была когда-то плоской и просторной, теперь стала круглой и

тесной? Стало быть, уходя от людей в одну сторону, ты непременно опять вернешься к ним с другой. И, может

быть, наступило время, когда человеку от человека не стоит и пытаться уходить?

Рокот моторов слева заставил меня обернуться. Еще три огромных корабля плыли один за другим вдоль

кромки нескошенной пшеницы, подгребая ее к себе, как воду, длинными лопастями и выбрасывая вместо нее