Изменить стиль страницы

И из пустого, но одновременно переполненного барака глухо доносилось: «Да, да, да!»

Впрочем, все это слышалось уже со стороны, издалека. Я был уже вне барака, под открытым небом. За несколько минут, проведенных в помещении, погода переменилась. Прояснело.

В синеве, открывшейся глазу, недалеко виднелся большой черный крест, поднимающийся на тоже черном — мраморном или из полированного гранита — надгробье; единственный на все кладбище; а так все земляные холмики, размытые осенними ливнями, деревянные красные звезды, камни с надписями.

Почти рядом с крестом, шагах в десяти, не больше, касаясь земли, вырастая из нее, недвижно повис клочок туманца. Он выделялся своей плотностью, серой непрозрачностью, недвижностью, непостижимой оттого, что дул сильный низовой ветер; в лужах, покрывавших чуть ли не все кладбище, в воде, затопившей его до дальнего дощатого забора. Я побежал к нему, к этому скоплению туманца, теперь почему-то вполне уверенный, что именно там участок номер двести девяносто пять, где обретается и ждет меня Александр Максимович Бутов.

Опять это: «мертвый — ждет»? А что мы, живые, знаем о мертвых? И кто из нас действительно жив и кто — может быть, и я в их числе — только до срока притворяется таковым, а сам уже давно перешагнул границу? Речь идет о жизни настоящей.

Я бежал изо всех сил для того, чтобы поспеть выполнить то, продиктованное мне синим существом с крыльями в ночном видении. Достигнув границ участка, достал из кармана пачку трехрублевок, пятирублевок и десяток; руки двигались медленно, при каждом движении ощущалась вязкость теперь вплотную окружающего меня туманца. Трудно было дышать — нечем. Глотнешь воздуха и всего тебя изнутри пронизывает ледяной холод. Руки мелко дрожали и не слушались, когда я, держа в правой руке двести рублей, левой нашаривал спички в карманах; они оказались влажными и склизкими, как мелкие рыбешки, и выскальзывали из рук, не вспыхивая. Наконец, одна зажглась.

Далеко бил, отсчитывая кладбищенское время, колокол. Механически считая удары — раз… два… три… — поднес зажженную спичку к пачечке денег; она не вспыхнула, а только стала тлеть, чуть обугливаясь с краю. С каждым ударом колокола клок тумана оформлялся в фигуру, которую трудно описать словами, но напоминавшую глубоко задумавшегося человека. Четыре… пять… шесть… Наконец, бумажки вспыхнули — ярко и все разом. Семь… восемь… девять… Туман перестал уплотняться. Десять… последний раз пробил колокол, и пачечка сразу погасла, словно кто-то задул огонь.

Я не удивился. С самого начала я предчувствовал, что все так и окончится; впрочем, в последнем я ошибся — «всё» не окончилось. То есть, одно «всё» действительно завершилось последним, десятым ударом колокола, а другое — как оказалось — только надвинулось. Теперь спички зажигались легко, но бумажки, к которым я их подносил, даже не начинали тлеть.

Из-за спины я услышал:

— Это поскольку все тут до одной — исключительно душонки и ничего другого, то, следственно, это моя вотчина и никого другого. И нечего на мою вотчину дерзать.

Еще не подняв глаз на говорившего, я понял, кто это. Тот — в дубленке. Он говорил — как бы поточнее выразиться — ну да, именно мелко, дробно так.

Бывает человек полузнакомый, а то и просто случайный встречный, но ощущения старого какого-то, ненужного, гадкого даже встречания — есть; такой посторонний (потусторонний) — остановит тебя, схватит за пуговицу и говорит, дыша прямо в лицо и при каждом слове орошая брызгами слюны, — так что и не думается, как бы улизнуть и поскорее вытереться платком; да нет — непременно вымыться, и не раз, и с мылом… Но и когда вымоешься наконец, ощущение даже не просто нечистоты, а заплеванности — остается. И оно не только на коже, а и внутри. И оно не проходит и не пройдет. И в этом ощущении растворяются, бесследно исчезают слова, которыми «обрызгал» тебя случайный встречный (нет, именно не случайный!). Исчезает смысл слов, который был до крайности неприятный, сорный.

И ты перестаешь улыбаться, чуждаешься всех, кто раньше был близок, все время пытаясь (и уж до конца жизни будешь пытаться!) заставить слова всплыть на поверхность, вырвать их, как вырывают больной зуб.

Но они не поддаются, они принадлежат не тебе.

Наконец, я все же заставил себя поднять глаза и, конечно, сразу узнал того в дубленке; линии усадистой плотной фигуры были размыты, но все-таки рисовались достаточно отчетливо, чтобы разглядеть нагловатую улыбку на круглом красном, мясном лице.

Улыбке, кстати сказать, нельзя было не поразиться после того, как — я ведь сам своими глазами видел — его крутил и крутил тот странный синий смерч, чтобы наконец прижать к черно-серой стене барака, почти вдавить в нее; лицо его тогда искажала гримаса ужаса, оно мертвенно побледнело, потом налилось черной кровью, покрылось гнилой зеленоватой плесенью; и он, широко раскрыв рот, ловил, но не мог поймать воздух, со свистом проносящийся мимо; не мог поймать и задыхался. Да и было ли это синее воздухом?

— Бывает, бывает, — частил он, отвечая на невысказанные мои мысли. — Секунду — так, а в другую — эдак, а потом, по истечении сроков — снова. Такая службишка. Да мы с вами, когда получше познакомимся — сами поймете. А ознакомиться — чему быть, того не миновать. Сейчас еще рановато пускаться в откровенности? Или как? Ничего, ничего — куда нам с тобой торопиться.

Он уже снова говорил на «ты» и с наглецой — частил, частил.

«Опять хочешь провести, обмануть, — подумал я и — что неожиданно оказалось до крайности трудным — повернулся спиной к тому, в дубленке. Снова близко заблистало мраморное черное надгробье. И я шагнул к нему, отчетливо сознавая, что, если только сумею удержаться и не оглянусь — исполнится; что именно «исполнится», я тогда не знал, но нечто крайне важное.

И вот я уже сижу на этом мокром надгробье, а клок тумана, похожий на задумавшегося человека, по-прежнему касается земли, надмогильного холмика и — несмотря на сильнейший ветер, в каждой луже поднимающий нечто вроде бури, — он недвижим.

И я понимаю: это и есть Бутов — между жизнью и смертью, как раз на середине. И он глядит мне прямо в глаза. А на коленях у меня (это уж как объяснить?) появилась толстая тетрадь в голубой клеенчатой обложке, со вложенным в нее самопишущим пером; отчасти оно оказалось и в самом деле самопишущим.

Передо мной стали разворачиваться картины, события, мысли. Иногда не совсем четко — как сквозь метель, туман, сетку мелкого дождя. И многие из них, даже почти все, возникали не из собственных моих воспоминаний — поскольку я-то сам ничего такого не испытал.

Значит — это мне внушалось?! Кем — кто знает; да и есть ли надобность знать. Главное, что это воспоминания жизни не моей, а Бутова. (А что, если это одно и то же: моя жизнь и жизнь Бутова?)

Я развернул тетрадь и с возможной точностью стал записывать внушаемое мне. «Эффект надиктованности» — есть такой термин у психиатров. Иногда картины, внушаемые мне, становились — всегда ненадолго — зримыми, движущимися фигурками. И в одной из них я с удивлением, граничащим с ужасом, узнал самого себя. Я и никто другой сдаю карты в берлоге — он так сам называл свою комнату, Чернов. Я брожу с Тосей по нашему городу. Я! Я! И не знаю, что у Тоси, которая стольких спасла, а называли ее у нас иной раз Тося-потаскушка, — что у Тоси вместо правой ноги протез; вот отчего она хромала, а лаковые туфельки — так, придумано. И вместо груди тоже резиновый протез. Вот отчего она не позволяла обнять себя — прижмется на секунду и сразу отстранится. И ведь ногу, грудь, счастье — все она потеряла, спасая таких, как я, как Бутов, Тося-потаскушка, общая ППЖ, как называл ее тот лейтенант с красным загривком, а от него переняли другие…

С этими мыслями я раскрыл глаза; нет, очень медленно стал их приоткрывать.

(Я был и в своей комнате, в надышанном ее тепле, но и там, перед клочком тумана среди окружающей синевы, в котором мнился мне Бутов; был как бы в двух состояниях одновременно. И вот что странно, стрелки настенных часов — все: часовая, минутная, секундная, — не двигались.)