Изменить стиль страницы

— Какие именно фразы? — совсем строго спросил Начальник и, не дожидаясь ответа, сам, слово в слово повторил про «Спаса на Крови» и так далее.

На следующий день утром Начальник зашел в комнату, где сидел Бутов, и, обращаясь к Будкевичу, сказал:

— Так что — сдавайте дела!

— Когда? — испуганно спросил Игнатий Соломонович.

— Да вот сразу — нечего бодягу разводить.

Игнатий Соломонович взял лист бумаги, лежащий сверху на столе, и жалко так сказал:

— Как же сдавать, если они, если Александр Максимович текста не поймет?

И с листом бумаги пошел к двери, потом вернулся, положил его на стол, снова пошел к двери, каждый раз испуганно взглядывая на Начальника; маячил от стола к двери и обратно, не в силах открыть дверь и уйти.

А Начальник, наблюдая за маленьким Игнатием Соломоновичем, сказал Бутову свое излюбленное: «Не боги горшки обжигают». — Я когда в первый раз пришел, тоже показалось, что ни в зуб ногой. Потом успокоился: помощники всегда найдутся, только кликни. У нас с тобой, Александр Максимович, на вооружении метод, мы с тобой, — почему-то он перешел на «ты», — эдакое чувствуем за сто километров.

А Игнатий Соломонович стал разъяснять подполковнику, что сейчас в работе очень сложный текст — шумерская клинопись. А потом моляще спросил: может быть, мне остаться, я бы первое время помогал. Без зарплаты, конечно. Пристроился бы где-нибудь в уголке и помогал.

А Начальник грубо ответил:

— Иди, иди, бог подаст. Или прикажешь тебя взашей гнать?

Будкевич вышел, но сразу вернулся, и уж, кажется, нельзя было говорить более моляще и униженно, но он попросил еще гораздо более жалко — Может быть, позволили бы руководить хоть работой Степана Дерюгина? — Речь шла о том красивом молодом человеке, который забежал в комнатку в первый день, когда Бутов определился на работу в Институт, — потому что там древние языки и новый человек не сможет.

— Мы все смогли, — ответил Начальник, так похожий на Волового. — И все сможем, если в войну столько всякой дряни от нас драпало: накакали в штаны — и побежали. Так что иди, иди!

Бутов робко вмешался:

— Может быть, действительно… А Начальник ответил:

— Сказано, «иди в упряжке». Не поймешь — хуже будет.

И Бутов снова видит Игнатия Соломоновича. Он подметает какой-то двор и что-то бормочет, все что-то бормочет.

А потом он видит в этом же мутном световом кругу щенка, которого когда-то подобрал на дворе. То есть сперва не щенка, а пустую собачью конуру. Потом снова видит конуру, но оттуда вылезает тощий облезлый пес — и скулит, скулит. Бутов вспоминает, что тогда донес щенка почти до дверей, а там испугался чего-то — неудовольствия Натальи Михайловны? Хотя, может быть, ей-то щеночек бы понравился — все-таки живая душа. Но он испугался, бежит в тот проходной двор, где подобрал щенка, и швыряет его подальше. И бежит, бежит прочь; а щенок вскакивает на лапы и вслед. Тогда он швыряет щеночка уже далеко — изо всех сил швыряет, бежит не оглядываясь. И вдруг в это опаловое пепельное пятно втиснулся, влез как пес в конуру, тот маленький — Будкевич; он сразу его узнал. А там уже ждали — монтер, истопник и сторож. Будкевич дрожал, пока разливал «напиток». А выпив, сразу перестал дрожать и заговорил на певучем — арамейском, Бутов уже немного разбирался — языке. И эти, монтер со сторожем и истопник, слушали с уважением, кто-то даже сказал:

— Вот вкалывает!..

Игнатий Соломонович выпил еще, и еще — поллитровок было две — все говорил, говорил.

…А потом это воспоминание померкло, и опять вспоминается щенок. Он видит пустую конуру, а затем конуру и вылезающего из нее пса. Видит и думает: «почему люди — все люди, и он тоже, когда еще был человеком, — так осторожны, когда делают или только собираются сделать добро, и почему они так, не оглядываясь, творят зло». О людях он думает во втором лице, и себя видит со стороны. Мерцают, мерцают видения, как тусклые огни. И он знает, что так будет вечно, именно в этом страшная вечность, которую мы предчувствуем — все равно, верующие или неверующие, — когда умираем; это о ней Шекспир сказал: «Кто нес бы бремя жизни, когда б не страх чего-то после смерти». Вечность! А видения какой-то почти невесомой тканью — даже не тканью, а паутиной — складываются на груди между ним и крышкой гроба; но расстояние между ним и крышкой гроба почему-то почти не уменьшается. Только чуть-чуть нарастает тяжесть. И он понимает: это и есть — вечные муки. А видения ложатся, как материя в текстильном магазине, когда ее перемеривают метром.

…А потом в мутном пятне, которое ближе, чем другие: стол, уставленный закусками и напитками, и за столом жена — нарядная, даже как бы повеселевшая, хотя и в черном траурном платье. И она часто смеется, откидываясь полным гибким телом. Она пьяна — вот почему она смеется. И часто поворачивается к аспиранту Степану Дерюгину, единственному аспиранту, которого оставили у него на попечении, когда уволили на пенсию; из жалости оставили, так, чтобы перепадала десятка-другая из безлюдного фонда. И Костя сидит рядом с девушкой, лица которой мертвый почему-то разглядеть не может.

Отмечаются сороковины.

Жена сильным движением, не вяло, как он привык видеть, а упруго поворачивается к Дерюгину. Тяжелые груди у нее колышутся, как всегда, когда она по забывчивости, а часто и нарочно, «забывает» надеть бюстгальтер. Груди колышутся под тонкой черной кофточкой. Тело просвечивает сквозь ткань. И сидит молчаливо, неподвижно эта. А потом Костя и его подружка исчезают куда-то. Он хорошо знает, что видит только тех, кто в это мгновение помнит о нем, хоть краешком сознания, другие сразу исчезают из глаз, что только воспоминания сильнее смерти, проникают через стену, которой смерть отгорожена от жизни. А ослабление и исчезание воспоминаний страшно и ничем не предотвратимо; это тоже входит в вечные муки — растворение в пустоте.

А жена его кладет руку на плечо аспиранту Степе Дерюгину, прижимается к нему и в тот же момент исчезает. И только эта, старенькая Варвара Борисовна, которую он обогнал на общем их пути к смерти, сидит, жует губами, протягивает руку к блюду с холодцом и сразу испуганно роняет вилку. Она одна помнит о нем.

— Значит, у вас никого не было и нет из близких, таких, которым вы дороги? — спрашивает Некто.

— Может быть, и так, — мысленно отвечает он и видит только эту, ну и человека в черном плаще на ржавом железном сундуке. Тот не знает о смерти Бутова. Горе пронизывает холодное мертвое сердце.

— Зачем же вам воскрешение? — спрашивает Некто….А потом видения разом исчезают. И Бутов слышит голос того, высокого с голубыми крыльями, теперь почему-то понимая каждое слово, произнесенное на прежде незнакомом певучем языке:

— Там решено: ты воскреснешь! Первый раз тебе, рожденному матерью, не дали прожить по-человечески. А сам ты не сумел. Постарайся быть иным, когда снова ступишь на землю, где можно так легко рассеивать злые семена и с таким трудом — добрые. Постарайся быть иным, иначе ты скоро вернешься в черноту, у которой нет дна. Тогда уж навечно.

— Воскреснет, значится?! Такое решение! — взвизгивает Рыжий, голос которого Бутов сразу узнает. — Однако, поскольку речь идет не о душе, а, извините, душонке, душонке-тушенке, сказано — имею я право поставить одно условие, без выполнения которого воскрешение не произойдет? Сказано ведь!

— Справедливое условие, — поправляет Голубой.

— Куда ж справедливее. Пусть будет указано, что хоть один человек на земле ждет тебя, и не только ждет, а готов чем-то своим пожертвовать, чтобы Александр Максимович Бутов снова появился на земле. Хотя бы денежками — пожертвовать, поскольку людишки, как жуки, к деньгам тянутся. Назови человека, и если он завтра утром между девятью и десятью пожалует на мое Новое кладбище и сожжет на твоей могиле не много и не мало — двести рублей, ни на копейку меньше, не пожалеет ради тебя двух сотенных, тогда что ж, тогда — пусть исполнится!

— Будет так! — говорит Голубой.