Изменить стиль страницы

Такая у него была ставка. А двоих он поил бесплатно, примерно пол-литра в день «за съём помещения», как он выражался, — управдома и дворника.

Говорили про этого — в черном клеенчатом, — что он очень богат, даже построил себе за городом двухэтажную дачу; но так ли — в точности никто не знал.

И еще он поил бесплатно Бутова; была у него такая ставка: сто граммов из большой бутылки — стих; «стихи я уважаю», — говорил он Бутову. — Цена им грош, а я вот слушаю.

Бутов отвечал:

— Да разве я не ценю?! Очень даже… Как-то он сказал Бутову:

— А ты, брат, сивухой подванивать стал. И стихи твои тоже помаленьку подароматились… А?! Не замечаешь.

Какая ему выгода спаивать его, Бутов тогда не понимал, только иногда, глядя на него, про себя повторял эту вещую строку: «Черный человек, ты прескверный гость». Однажды Черный сказал:

— А я так рассуждаю — дома жена поколачивать стала? Нет? Ну так будет поколачивать, — этого не миновать. — Налил еще и добавил: — Все придет на круги своя.

Тогда казалось, что это просто злой человек. Только после смерти Бутов понял, что была у него своя цель. Был он не только злой и жадный, а один из серых. И Бутов с пьяных глаз выбалтывал ему что-то нужное. Был он из серых, один из серых, которые везде.

Вот тогда-то Бутов стал пить; сперва изредка — так, в неделю раз, а после чуть ли не ежедневно, а иной день даже по два раза.

Вот тогда-то Костя и стал изображать, как «предок бухой является».

А когда Бутов пил, он почему-то думал все об этих самых рецензентах. Все они воображались очень маленькими. Думалось, что они из неудачников, тяжело ведь день за днем писать одно и то же, одно и то же в каждой рецензии.

И думалось, что денег рецензентское дело дает совсем мало, а вот приходится этим заниматься. И думалось, что когда они пишут: мол, надо учиться у классиков… еще Пушкин говорил… — то воровато оглядываются на полки, где стоят эти самые классики, давно не раскрываемые тома; времени нет… все не хватает времени… Или из единственной своей комнаты в коммунальной квартире, где теснятся все домочадцы, рецензент выскальзывает куда-либо, где можно остаться наедине с самим собой; ну, хоть в ванную, а если ванной не имеется — в уборную. Странный, разумеется, Олимп, но что поделаешь.

Выскальзывает туда и шепотом, еле слышно, читает стихи, которые написал когда-тои на которые получил точно такие же рецензии, какие сейчас пишет сам. Читает в крошечном и не очень чистом помещении, а строки, сохраненные памятью, бьются, бьются о стены, как птица, случайно залетевшая с улицы и заплутавшая. А он прислушивается к этим строкам — то как к чужим, то как к своим, — и возникают мысли и чувства, которые известны лишь ему одному и эти стихи породили. И иногда, вдруг, как укол в сердце, рождается чувство, что они настоящие, самые настоящие; даже слезы выступают на глазах; единственно настоящее, что суждено было в жизни.

И рождаются новые слова, целые строки, порой многоцветные, словно оперение жар-птицы. Их бы удержать, записать. Но где их тут запишешь? Да и кто-то — квартира коммунальная — деликатно или не слишком деликатно тянет за дверную ручку, нетерпеливо переступая с ноги на ногу: не один ты тут — все мы люди, все человеки.

А он спускает воду, выжидает для приличия некоторое время, а потом возвращается к столу, к недопитому стакану холодного чая, к недописанной и такой же холодной рецензии.

И вот Бутов, выслушав очередные попреки жены, решается сам пойти в журнал — увидеть тех, кто так рельефно представлялся ему, или убедиться — что они совсем иные… Робко открывает дверь в комнату, по которой из угла в угол ходит человек с лысой головой; и представляется лысому: что он, мол, Бутов, много раз посылал в журнал свои произведения, получал отзывы, но хотел бы лично узнать, поподробнее.

— Прекрасно, прекрасно! — говорит человечек, роется в бумагах долго, неторопливо, пока не попадается синяя папка, которую Бутов сразу узнает. Папка, сто раз путешествовавшая в журналы и обратно из журналов.

Маленький, просмотрев стихи в папке, говорит, не глядя Бутову в лицо:

— Любопытно, хотя «печатанию не подлежит», как говорили некогда. Не свое, все больше из книг, знаете. А некоторые и просто того… сомнительные, даже заключают элемент вредности. Что это за трава, превращающаяся в «перекати-поле», в мертвое; или мечтающая. Если мечтает — значит, и не трава, и не мечта, а, простите за выражение, аллегория. А аллегории при нынешнем международном положении, знаете ли, не поощряются; простота нужна, как у классиков, и бдительность. Что же — это про людей? — куда их гонит ветер? — я ведь со всем расположением спрашиваю?! Про людей? Да или нет? Что же у нас, людям обрубают корни и всякое такое? Что нам показали — воля наша, идете ва-банк. Но другим демонстрировать решительно не рекомендую. Доведет до беды; до этой же самой вашей косы, — так, молодой человек. И потом — с чего это вы стишками занялись? Семья есть? Что же вы думаете этим «перекати-поле» прокормиться? Идеализм и больше ничего. Пустопорожность. Жена? Что ж — она, как говорится, «найдет себе другого», поколоритнее, а вы с чем останетесь? Так и на самом деле в перекати-поле недолго превратиться. Воевали? Ну, тем более, — раз военной каши испробовали. Зачем же сейчас на рожон лезть. Анализнем, например, хотя бы цикл: «Война» — странненько, по меньшей мере, странненько. — Бутов сразу замечает, что это любимые слова лысого: «анализнем» и «странненько»; «анализнем» — звучит как бы вроде «слизнем» — то есть было и нет. — Разве этому учат нас классики, как классики марксизма, так и вообще. «Революция — повивальная бабка истории». А Революция — род войны, — значит, какой вывод следует?! Или те же классики литературы, хотя бы анализнем Пушкина. Тот же Петр в «Полтаве»: лик его ужасен, а через запятую — он прекрасен. А где оно у вас — это самое — через запятую? Отсутствует. Начисто отсутствует. Или ваш стишок «Смерть». Мол, не слышит солдат своей пули, своего снаряда, только над мертвым деревья склоняют головы, снаряд пропоет «реквием», как вы выражаетесь, тому, кто ничего не слышит. Проанализнем, и что получается? Вся наша военная лирика вычеркнута — она о мертвых, а мертвые, мол, не слышат. Странненько!.. Значит, лирика эта бесполезна, даже отчасти — как вы выражаетесь — кощунственна?! Это уж ни в какие ворота не лезет, даже при самом широчайшем соревновании стилей, мыслей, чувств, какое полностью регулируется социалистическим реализмом. А «Тая-Таечка» — про санитарку? Тут уж без всякого анализа клеветой попахивает. Может быть, и имелись отдельные негативные явления — воевать не в бабки играть, — но нетипичные. Или поле расстрелянных лагерников, как скошенное поле, а над ним веет не запахом спелых колосьев, а ветром смерти; и он не местного значения, а как бы на весь мир задувает. Это, извините, как понимать? На что мобилизуете?! Да и ассоциации может вызвать: писал, мол, одно, а в уме держал другое. Мой вам совет: домой — и всю папочку сжечь. Гоголь, тот, конечно, ошибочно поступил, что сжег, а вам очень полезный пример. Сжечь и пепел перемешать для самой окончательности. Годы у вас длинные впереди — ищите другое примененьице.

— Какое? — спросил Бутов.

Лысый засмеялся: — Управдомом, как Остап Бендер советовал, или ботинки «чистим-блистим», что ж, и это «чистим-блистим» получше перекати-поля и всего, что может «перекатиться», так сказать.

18

После посещения журнала Бутов сжигает папку со стихами (а такое чувство, что он сжигает самого себя, все внутри становится неживым). Сжигает и идет в институт, куда его приглашал военный сослуживец, фронтовик — очень, между прочим, похожий на Волового, но не Воловой, конечно. Начальник института встречает Бутова с полной приветливостью — они даже целуются как фронтовики. Потом ведет его в маленькую комнатку, сплошь увешанную портретами ученых, вероятно. В комнате над единственным столом, заваленным книгами и бумагами, близоруко склонившись над какой-то рукописью, сидит щуплый такой человечек. Начальник говорит этому щуплому: