Изменить стиль страницы

И все мне кажется — живы вы останетесь; не могу я все же, чтобы не помечтать. Вот и сейчас — все мечтаю. Больно, так больно — ив душе и везде, — а я, дура, представляю себе деток. Иногда даже — это раненько, на самом начальном рассвете проснешься, и вдруг чувствую, что улыбаюсь; и на глазах слезы — не горькие, те я все, какие только были — выплакала. Спрашиваю себя: «С чего ты это, Тоська?» И самой себе не могу ответить. «Так, от мечты…». «Да какие у тебя могут быть теперь мечты-мечтания?» — «Никаких, конечно!»

А адресочек мой, если выживу, — пожалуйста, не узнавайте. И другим передайте, чтобы не узнавали, — которые помнят еще. Очень мне будет иначе тяжко. Хочу в невидимки податься — как в сказках, — одна мне это дорога.

Улыбаюсь, улыбаюсь, пока темно еще, все в палате спят, никто не видит. А потом вдруг зареву, чуть не в голос. Не знаю даже почему. Не о себе заплачу: подумаю — кто это вас из-под огня будет на плащ-палатке или на шинели вытаскивать? Кто успокоит? Хотя и то — «Тосек-потосек» много. Ведь во всем батальоне вы одни с Александром Максимовичем меня Таисией Константиновной величали, или еще лучше — Тосечка, Таечка… Другие только если в бреду, а вы так — в полном сознании. Это нужно же!.. А старший лейтенант Бутов сказал мне как-то давно, еще в Глухове: «Я через тебя стихи вижу. Ты же как есть — прозрачная. Через свои васильковые глаза». Сказал и забыл, должно быть, а я умереть могу очень даже скоро, а словечек этих не забуду, будто и после смерти можно помнить. Слова помню, а лица егопочему-то припомнить не могу. И стихи тоже не припоминаются, помню только, как плакала, когда слушала их. А вас хорошо помню — будто вы рядом — с вихром вашим, не с улыбкой. Вы ведь почти никогда не улыбались, только вдруг такая ласковость возникала в лице, что все кругом светлело… Вас — помню! А вы меня, товарищ лейтенант, забудьте! Богом прошу — забудьте! И другим скажите, чтобы забыли, даже старшему лейтенанту. Была Тоська и быльем поросла. Это если суждено мне остаться живой, и вы узнаете, что я не померла».

16

И Бутов видит: ночь, только-только светает. Три девчурки спят на широкой тахте, разметались под одним одеялом. А она, Тося, у корыта. Неодетая — только в штанишках и рубашке — стирает бельишко; задумается на минуту, сотрет слезы, улыбнется и снова за работу. Одна бретелька соскользнула с плеча, и на месте груди обнажился уродливый шов. Вот, значит, как… И левая нога до колена отрезана — вместо нее протез. Вот оно как — Тая, Таечка.

И, боже, как постарела она. Хотя ей и не много лет; совсем седая, именно как маргариточка с уже почти высохшим стеблем. Никнущая к земле. К зеленой траве. Словно ища в ней укрытия. Но глаза у нее не неподвижные, непонимающие, как были после того «случая» — как она говорила — там, в Глухове; глаза не непонимающие, а, напротив, такие, будто Тосе открыто нечто дальнее, недоступное; то есть недоступное собственно ему, Бутову, — что он знает о других, чтобы дерзать говорить?! Открыт сам печальный смысл жизни. Истина ее, как была открыта, например, Сонечке Мармеладовой.

А потом он видит деревеньку в зеленом, зеленом лесу, на бережку синей речки в песчаных берегах; и сразу почему-то узнает: это и есть Пригожее, родная деревенька Глеба Камышина; это именно узнается само. Хотя ведь никогда он Пригожего не видел и ничего — тогда, при жизни, — о нем не слыхал.

На самом краю деревеньки — наполовину вросшая в землю покосившаяся изба; он сразу узнаёт, что это и есть изба Камышина, уходящая в землю вслед за молоденьким своим хозяином; и при этих мыслях такая непереносимая боль сжимает сердце, будто оно живое, и второй раз повторяется умирание.

Или в несчетный раз?

И он отталкивает от себя эту боль, ему необходимы все силы, чтобы разглядеть в полумраке избы — Глеба Камышина. Узнать, что он, Глеб, был только тяжело ранен, не убит, а теперь совсем ожил. Подтвердить эту надежду.

Но Камышина нет.

Только старушка бабушка (Бутов и ее узнаёт) ходит по избе, надолго останавливается у подслеповатого окошка и глядит слезящимися глазами на пустую непроезжую заросшую травой и кустарником дорогу. Будто в глубине ее может еще показаться тот, кого она ждет и будет ждать всегда до близкой смерти. Они встретятся в той вечной жизни; а на земле его нет, он убит.

Он убит!

Старушка подходит к иконе, перед которой светится лампада, — старой, почти совсем черной, — достает из-за иконы стертый конверт, то самое письмо, которое Бутов писал из Глухова в дни перед отправкой на фронт, — «благодарственное письмо от командования». И достает две маленькие фотографии. И, странное дело, почерк свой Бутов узнает, а лицо — будто даже совсем нет лица — пустота.

Старушка по очереди глядит на каждую фотографию. На лице у нее теперь нежная и печальная улыбка, слезы скатываются по извилистым морщинкам. Бутов слышит слова благословления. Первого благословления после смерти матери, обращенного к нему.

На обороте той неразглядимой фотографии он читает слова, написанные о нем Глебом Камышиным, что это Бутов, «самый храбрый и хороший командир на свете».

А через несколько дней ему, Глебу, суждено погибнуть, потому что он, «самый хороший командир», не разглядел красной ракеты — отбоя атаки. И теперь он уже различает лицо на фотографии — будто изображение есть и одновременно нет его. Словно он, Бутов, существовал и не существовал.

Открываются другие картины — пестрые, яркие, и серые тоже, но смысла их Бутов не понимает, хотя сосредоточен сейчас на единственном желании увидеть и узнать, понять. Хотя сейчас в мертвом сознании возникают слова — «не спи, не спи художник, не предавайся сну, ты вечности заложник у времени в плену». Слова, написанные другим настоящим поэтом.

Но остальные картины неразличимы, только можно догадаться, что на них так серо, призрачно, контурами — Наталья Михайловна, Котька, Дерюгин и многие другие. И он, Бутов, хотя и притворяется — он много в жизни притворялся, неужели и смерть не отняла этого свойства? — хотя он притворяется, что не знает причины, по которым картины возникают неясно, но отлично сознает, что это от того одного, что другие забыли его.

Так скоро?

Почему же «скоро»? — начали забывать при жизни, давным-давно, а теперь и совсем ушли.

И Наталья Михайловна?

Да она-то первая.

И Котька?

— Тот еще с тех пор, когда ты его, мальчишку, пьяный ударил по лицу, сначала по одной щеке, потом — по другой. Помнишь?! И мальчик, даже не стерев с лица пьяного бутовского выражения, не изменив пьяной походки отца, пошел к воротам.

И ты подумал: «Не велика беда — ушел и вернется, зато битый умнее станет». Ушел и скрылся за воротами. И ты даже не приметил, что вместе с ним исчезла из твоей жизни та вот «существенность», о которой говорил пьяненький старичок в пивной в день рождения сына — в радостный, сияющий день.

Как же она померкла, эта «существенность»?

Разве так бывает? Разве это справедливо? И сам себе ответил:

— Только так и бывает. Сразу и навсегда! Только в этом справедливость.

А потом слабое, очень слабое сияние заливает еще один уголок пространства, постепенно открывающийся мертвому Бутову. Оно льется от лампадки, теплящейся перед иконами в углу душной, без окон, каморки. И сияние это позволяет различить Варвару Борисовну, которая опять «скукожилась», как, вероятно, говорит сейчас Котька. Опять обнаружились под исчезнувшим, пахнувшим нафталином белокурым шиньоном гладко причесанные седые тонкие волосики, едва прикрывающие серую мучнистую кожу. Но все-таки она не прежняя, какая-то сила в ней. Нежная и даже гордая сила — как же он, Бутов, не замечал ее при жизни, или тогда этой силы не было, ее именно и вызвала смерть Бутова? Смерть, подошедшая вплотную и к старухе?

С этим нежным и гордым выражением ссохшегося личика Варвара Борисовна стоит на коленях перед иконами. И она шепчет слова молитвы, как та старушка из Пригожего. Молитва эта за него, за Бутова — как за существовавшего, как за того, который еще может существовать. И куда-то эта молитва доходит; доходит в высоту — ужасно печальным благовестом.