Изменить стиль страницы

По улице во всю недобрую силу гулял осенний ветер, разметывая опавшие листья, а в голове продолжалось то же путаное коловращение мыслей, по сути пустяковых даже.

Например, я спросил себя: «Ну, а если бы умер ты, нашелся бы хоть один, готовый пожертвовать ради тебя сторублевками? Для чего — чтобы не потерять партнера в преферанс? Один, X, — скажет себе, что все это сон, плод возбужденной фантазии, хотя и поймет в глубине души — нет, не сон; как понял, допустим, я. Другой, Y, которому врач недавно раздраженно заметил: «столько жиру, что невозможно прослушать сердце», — повернется на другой бок и с новыми силами захрапит, успев только успокоить себя: «Не я же умер, а до Алешки Теплова какое мне дело». Ну a Z? Черт с ним, с «зетом», да и есть ли он?!

И я подумал — это уж из области более важного, — что в каком-то научно-популярном издании была статейка о «расширяющейся вселенной». Сущности ее я не понял, но показалось, что вот, когда протечет еще одна Вечность, звезды и планеты разбредутся так далеко, что они даже не будут видеть друг друга, если бы и было у них одухотворенное свойство «видеть». Над каждой звездой прострется ночное небо, «пустота» (все время мелькало в мыслях это обреченное бутовское слово).

И мы, люди, как бы предугадываем судьбу звезд; и нас разметывают, как ветер листья, — другие ветры: войны, революции, лагеря — всё, чему мы были даже не свидетелями, а причастниками.

Пустота, разъединенность, ненужность друг другу.

И если бы не связи матери с ребенком, любимого с любимой, тогда процесс окончательного разъединения быстро — не успеешь оглянуться — завершился бы; а так — что-то все же нет-нет да и встанет на пути ветров моего печального времени.

И опять же, пока опутывали меня эти отвлеченные соображения, я продолжал делать все, что требовалось. В ноль часов — был на вокзале. В 0.10 — купил билет, как сказала кассирша — последний, и выбежал на платформу. Поезд одноглазым циклопом приближался, и вот — остановился. Я бросился к хвостовому тринадцатому вагону, когда путь преградил некто в дубленке, шляпе пирожком и с рыжими кошачьими усами.

Он крепко охватил холодной и твердой, как железо, лапой — именно «лапой», так кажется точнее всего, — правую мою руку, в которой я зажал билет. Подняв круглое, красномясое лицо, мокрое от слез (глаза у него были закрыты, словно могли нечто преждевременно выдать), он скороговоркой проговорил:

— Матушка умирает — медикус специально звонил. Может, знали матушку? В миру, как прежде выражались, Евфросинья Мокевна?! А там, — он коротко и неопределенно взмахнул рукой, показывая не то вниз, не то вверх, — там другое дело. Если ночью явлюсь, может, поспею к ложу страдалицы. Хотя и будучи врагом суеверий, приму родительское напутствие. Поэтому и решил обеспокоить именно вас, как человека с душой. Остальные, которые тут, давно душу заложили и перезаложили, остались с душонками. Странное словцо его «душонка» походило на другое — «душно» — и вызывало физическое ощущение, что нечем дышать.

Бормоча свою невнятицу, рыжий в дубленке вырвал билет и с невероятной быстротой метнулся к поезду.

А может, я сам в каком-то вдруг овладевшем мною безволии, но вполне понимая, что поступаю неверно, даже так — предаю! — разжал ладонь с билетом?

Я побежал вслед за Рыжим, но не сразу; несколько секунд мною владело нечто вроде столбняка. Рыжий вскочил на заднюю площадку, стал рядом с кондуктором, державшим свой красный фонарь; поезд снова походил на циклопа с глазом цвета крови.

Неизвестно для чего я добежал до конца платформы и только тут остановился. Дышалось трудно — снова сник ветер. Вспомнилась строка из прочитанного некогда, очень давно, не знаю в каком именно произведении: «Моей, моей виной случилось все…»

Строка жужжала в мозгу огромной мухой. И больше для того, чтобы заглушить назойливое вбуравливающееся в мозг жужжание, я сказал самому себе:

— Мать умирает, ты должен был отдать билет, святое дело…

Сказал, отчетливо сознавая, что лгу; по другим поводам я много раз лгал себе и прежде. То есть, логически если — все правильно, и лицо в слезах — как не поверить!.. Ну, а если по-другому: именно не логически? Тогда одно только: «моей, моей виной случилось все…»

— Что же такого случилось?! Не удалось уехать в 0.15, уедешь в четыре — тоже вполне успеется, — продолжал я успокаивать себя.

— Ничего ты не успеешь, — глухо отозвался другой голос; двое спорили во мне — один оправдывался, другой обвинял.

Кругом было пусто. «Ни души», — сказал я сам себе, и вдруг насмешливо представилось, что душа — просто наполненная чем-то незримым оболочка, вроде детского воздушного шарика; и оно, незримое, в истинном своем чистейшем составе есть именно детскость, ничего иного. Кто-то или ты сам ненароком надавил на оболочку, чаще всего в сердцах и по вполне зримому поводу, и человеческого содержания стало меньше, потом — еще меньше, еще, еще; и вот уже в тебе одна оболочка, именно «душонка», по определению того, в дубленке; нечем дышать — душно.

И не то чтобы ты продал душу, как выражались прежде; просто — не уберег ее.

«Просто не уберег?» — так ли? Ведь каждый раз, когда «оболочка» понемножку, почти незаметно пустела, ты получал взамен некоторую сладость, покой, безопасность. Значит, вроде и не продал — и все же продал. — Но у тебя-то душа сохранилась? — спросил я себя.

— Не знаю, — отозвался тот же глуховатый внутренний голос. — Если и сохранилась, то лишь отчасти.

Тут в системе доказательств «обвиняющего» главное заключалось в том, что утрата души, усыхание ее рассматривались как процесс естественный — «возрастные изменения», как сказал бы врач, — естественные и неизбежные.

Меня могло поразить, но, по правде сказать, поразило только ум, что душа воспринималась как бы посторонней человеку, на время только дарованной ему; может быть, именно не дарованной, а навязанной. И исчезающей по мере совершения тобой всяческого зла.

— Ведь есть на тебе зло — это как ни считай.

— А если обойти зло? — отозвался во мне защищающий. — Стороночкой, стороночкой, и вот уже ветвление корней окончилось, — свободная почва, на ней ты еще можешь посеять доброе, даже противное тому, чем жил прежде?!

— Зло, раз принятое тобой, никогда и нигде не оканчивается, — прозвучало отчетливо, как приговор. — И уже вступили в жизнь новые поколения. «Тяжело, когда жизнь прожита с одними, а оправдываться приходится перед другими», — это, кажется, слова Катона.

Лишь только произнесен был приговор, я подумал, что он — «обвиняющий» — ведь был во мне всегда, он часть меня. Что же он раньше не предостерег — в другой раз, другие разы, в самом начале?

И я уж совсем приготовился простить себя, амнистировать: мол, вся вина в этом «обвиняющем», в том, что знал и не предупредил. А Я сам, — что же такое это «Я»? Мнимость. Маленький человек, «винтик», как выражались не так давно.

И хоть этого нельзя не признать — не молчал голос совести, произносил временами укоряющее словцо, заставлял в холодном поту проснуться среди ночи: «Да что же это такое творится в мире, в тебе?!» Но все же я маленький человек. В этом оправдание!

— Не маленький; но ты и сейчас петляешь, вместо того, чтобы хоть оглянуться на то, что совершалось при тебе, в покое и тишине твоего молчания; на миллионы могил, на тех, кого уже не воскресишь. И какие там к черту могилы — рвы, ямы, в которых скелеты с бирками на ноге; а на бирках номера от первого до какого же? Миллионного, двадцатимиллионного? Считай, считай; разве хватит жизни твоей, и твоих детей, и внуков, чтобы сосчитать! Маленький человечек, вот кто ты — человечек без совести.

— Пусть будет так. Не обижаюсь, напротив, двумя руками проголосую — но только какой же спрос с маленького человечка? Вот Бутов — он, может быть, другое дело, у него талант, а значит, и ответственность перед миром. А я…

Обвиняющий не ответил. Воцарилась глухая темнота, глухая тишина, духота, к которой мы так привыкли, пустота во мне и в окружающем пространстве.