Изменить стиль страницы

— Красненькую не пожалеешь? Я сунул ему десятку.

Контора кладбища помещалась в дощатом бараке, покрашенном по штукатурке в серый, казавшийся сейчас почти черным цвет. Ее перегораживал деревянный барьер. Все тут было погружено в сумерки, только за барьером у правой стенки барака горела единственная настольная лампа, освещая бледное, с блеклыми голубыми глазами, худенькое, почти детское личико, обрамленное золотистыми косами; на столике перед девушкой лежали толстые конторские книги. Все остальное продолговатое помещение было пусто; полусвет скупо цедился сквозь запотевшие окошки. Я подбежал к барьеру. Девушка подняла на меня глаза, вначале показавшиеся боязливыми, испуганными, а потом принявшие выражение жалости.

— Будьте добры, скажите, пожалуйста: где похоронен Бутов Александр Максимович? — спросил я. — Только скорее, скорее… Это, видите ли, мой фронтовой друг. Он ждет! Он надеется на меня! Так что…

Я говорил задыхаясь, потому что от шоссе, где остановился самосвал, до кладбищенской конторы — то есть шагов двести — бежал по топкой грязи; она угрожающе и жадно хлюпала под ногами; представлялось, что, если остановишься хоть на мгновение, грязь поглотит тебя целиком, с головой — и все, и конец.

…И пока я говорил все это насчет Бутова, вероятно, казавшееся девушке, не знающей обстоятельств дела, сбивчивым, неясным — как это «мертвый ждет», «мертвый надеется на меня»? — в уме вертелось и вовсе нелепое, что между словом «будто», которое то и дело возникает в этих заметках, и фамилией Бутов — разительное сходство.

А если оно — сходство — не случайно? Заключен в нем смысл, намек, указание, что в действительности Бутов не существовал, был только будто бы?!Как же так «не существовал», если Глухово, Маяки, стихи?

«А ты припомни хоть одну строчку стихов! Припомни лицо Бутова. Не можешь ведь!» Снова два голоса спорили во мне, скоморошествовали, доводя чуть ли не до невменяемости. «А если именно стихи, даже больше всего иного, только «будто бы»?»

Девушка с золотистыми косами положила между тем на барьер толстую конторскую книгу и стала листать ее, повторяя:

— Ничего, ничего! Все окончится хорошо, только потерпите немного.

Не так ли причитала Тося, вытаскивая меня, раненного осколком снаряда в брюхо, на шинели из-под огня! И вообще было в этой девушке нечто сходное с Тосей; в этом ее обреченном каком-то и полном бесконечной жалости выражении лица.

— «Абрамов», — вслух читала кладбищенская девушка… — А вот и Бутов, участок номер… Она не успела договорить; она просто-напросто исчезла (куда уж проще, кто в наших

поколениях усомнится в естественности исчезновений?!) Там, за барьером, где только что она стояла, теперь утвердился ночной мой «знакомец» — тот, в дубленке. Склонившись над развернутой конторской книгой, так что плотная тень затемняла белые страницы, делала строки почти неразличимо размывчивыми, он быстро-быстро отвратительной этой сбивчивой скороговоркой бормотал:

— Абрамов есть — признаю. И Вьюнков имеется. А Бутов где? Сами убедитесь!

Я изо всех сил вглядывался в конторскую книгу и теперь увидел, что между страницами — неровный краешек вырванного листа. А вот и лист — скомканный, будто жеванный, валяется на полу.

А тот, в дубленке, тем временем ухватив меня своими железными руками за шею, пригибал к кладбищенской книге. Будто намеревался — если только я не найду, и притом сейчас же, какую-то живую силу в себе или постороннюю защиту (даже если такая защита есть и лишь запаздывает), — будто хотел вдавить меня, впечатать в страницы книги на веки вечные, вшить в нее, как вшивают бумаги скоросшивателем.

Тогда что же? Конец!

— Да вы просто наглый мошенник, — собрав все силы и вырвавшись, наконец, крикнул я.

— Как то есть «мошенник»? В каких смыслах прикажете понимать?

— Именно наглый мошенник! Вор, вот вы кто. Наплели три короба, будто матушка умирает, выхватили билет и ищи ветра в поле.

— Как же возможно, чтобы матушка Евфросиния Мокеевна кончались, если это ей совсем даже не положено?! Что в другую сферу удалились — верно! Так вернется ведь. И как возможно, чтобы «выхватить билет»; вы, если не ошибаюсь, со станции Менделееве по научной части, а я безвыездно тут, по похоронной части. Какое же могло быть между нами общение, а тем более в насильственном смысле! Кладбище новое, даже из самого названия следует; за всем присмотри, «хозяйский глазок — смотрок». Душеньки только еще прибывают. Иные своей волей, а иным приходится дорожку показывать, за ручку вести да еще, извините, в задок подталкивать; не грубо, со всей вежливостью, а приходится. И на шоссе щит. Не изволили заметить? Жаль! «Добро пожаловать» — вот какой щиток.

Барак был пуст, но со всех сторон слышалось — глухо, однотонно: «Да, да, да…» Как эхо, но это не было эхом; барак был пуст и одновременно битком набит — точнее разъяснить не могу. И я вдруг понял, что важнее всего вырваться из барака. Тем более что время ведь движется. И Бутов меня ждет.

(В какое-то мгновение казалось, что я и Бутов — одно, а в иное — что противоположные даже. И вместе с этим я понял, что решается судьба не только Александра Бутова, но и моя. И для решения этой судьбы — этих судеб? — остались считанные минуты и секунды; а там кончится одна вечность земной жизни и начнется другая, и ничего уж не переделаешь; сейчас только узкая щель между вечностями.)

Я побежал к двери барака. В дубленке прыгнул, пролетел над головой и очутился у двери прежде меня. Попробовал оттолкнуть его — не смог.

— Нет уж, — говорил он, заслоняя дверной проем, — раньше изволите объясниться, а сейчас не пущу. И всё! Никто моего решения отменить не имеет прав и не может!

Только он сказал: «никто моего решения отменить не имеет прав», что-то — синее, стремительное, если это ветер, то ужасной ураганной силы — смерч, — легко отбросил того, в дубленке, на середину барака, поднял его и закрутил, вращая как запущенный волчок. Потом смерч (будем уж называть эту силу так) прижал его к стене. В дубленке царапал штукатурку заскорузлыми ногтями — оставались следы, белые царапины на темно-сером — и делал страшные усилия, чтобы оторваться, отклеиться от стены. Лицо его налилось кровью — бурой, почти черной, — редкими желтыми зубами он прикусил губу. Лицо искажали ненависть и страх.

Он был, как муха на клейкой бумаге.

Удивляться можно было и тому, что смерч вертел, а теперь прижал к стене его одного. А я не ощущал даже малейшего ветерка. И бумажки на столе девушки с золотыми волосами — она снова появилась — были недвижимы, и вырванная страница снова сама собой вклеилась в кладбищенскую книгу.

— Участок Бутова — номер двести девяносто пять, тут недалеко — прямо шагах в двухстах от дверей, рядом с черным крестом на гранитном постаменте.

Когда, говоря это, она вскинула голову и взглянула на меня, в глазах ее была не только мольба о помощи, но и странное такое строгое напоминание, что я обязан ей помочь.

(Почему — обязан? Может быть, в силу удивительного ее сходства с Тосей, столько раз спасавшей мне жизнь?.. Как же я за всю ту последнюю ночь перед расставанием навсегда (неужели — навсегда?!), когда мы, словно бездомные бродяги скитались по пустому, будто бы погибшему, залитому темнотой, как лавой, засыпанному душным мраком, как песками, городку, не сказал Тосе важнейших слов? Они ведь все могли изменить (могли?). И рядом с этой мыслью повторялось: «Во всем, во всем виновен ты». Может быть, надо было хоть теперь сказать ей, снова низко и покорно склонившейся над бумагами, — но ведь это совсем другая девушка, а не Тося. Все равно — надо было сказать: «Я тебя люблю больше жизни. Я знаю, что обязан тебе всем!»)

А тот, прижатый смерчем к стенке барака, задыхаясь, с судорожной гримасой пытаясь втянуть в себя хоть толику этого синего воздуха (воздуха?), с бешеной, непостижимой скоростью проносившегося мимо, все бормотал и бормотал шепелявой, невнятной скороговорочкой:

— Однако по какому праву! Тут — душонки, и именно я над ними поставлен, никто другой. Так сказано! Я и мои братья. Над душонками, у которых одна оболочка. Было содержание, хоть мизерное; было да сплыло.