Изменить стиль страницы

Бутов спросил себя:

— Кем же ты был на земле? Убийцей?

— Тебе дарована смерть, — сказал Некто. — Мертвая душа ничего не чувствует, почему же ты хочешь воскреснуть? Ведь воскресшему, тебе бы пришлось отвечать полной мерой за все совершённое тобой и по твоей вине. Тогда ты даже не написал Ире, что жив; а знала бы, что ты спасся, может быть, и в ней нашлись бы силы для жизни. Ведь ты не написал Ире, что любишь ее, и ни разу не сказал ей это; даже в тот вечер, в той прощальной темноте. Неужели ты забыл, что есть ветер багровый, несущий жар и смерть, раздувающий костры, на которых жгут еретиков. И есть ветер зеленый, дарующий всему, чего он коснется, — травинке, как и человеку, — спасение?

Забыл о долге спасения?

Бутов молчал. Мертвый, он чувствовал только пустоту и тяжесть — тяжесть пустоты.

— Ты спрашивал: «Куда же деваются дети, когда забирают (тоже в новом значении страшное слово «забирают») родителей?» Ты спрашивал: неужели есть лагеря и для таких, как трехлетняя Лена из квартиры напротив, с которой ты так дружил? О детях не забыли. Построили «режимные» детские дома — может быть, еще страшнее, чем тюрьма. Лену там называли «вражененком», «вражеским отродьем». Когда она спросила, где ее отец и мать, воспитательница ответила: «Нашла, о ком вспоминать». «Родителей твоих нет и косточки их чертовы сгнили. У тебя нет никого на свете». «А дядя Саша?» Это она спросила о тебе, Бутов. «И дядя Саша издох».

Воспитательница считала, что детей нужно учить одной правдой, и пусть враженята как можно раньше узнают, кто они такие, что им предстоит: колония, потом лагерь, потом — смерть; ничего иного.

Когда-то детям, предназначавшимся в акробаты, компрачикосы гнули, выламывали руки и ноги, позвоночник, сейчас выламывают душу.

…Он знал: дневное время города, когда тот притворялся живущим обычной жизнью, — окончилось, наступает другое, когда из ворот специальных гаражей выезжают машины и мчатся по тысячам адресов; когда только шуршание шин по асфальту, неумолимые шаги по лестницам, затаенное, полное ужаса дыхание тех, кто ждет и гадает: мимо или к нам.

Дома он достал из шкафчика вещевой мешок, отцовский еще, и побросал туда все, что могло пригодиться: куртку, гимнастерку, книги из самых любимых, тетрадь со стихами, сапоги — тоже отцовское наследство. По дороге на вокзал сделал крюк, чтобы еще раз пройти мимо Ириного дома; он был уверен в том, что окно ее должно светиться — «светиться, святиться», но окно было темным и холодным.

Он думал: «Ира не может спать в эту ночь разлуки», «Но откуда ей знать, что он решил бежать?!», «Должна была почувствовать!».

В том полубредовом состоянии, в котором он находился весь день, уже окончившийся (скончавшийся), почудилось, что она шепчет что-то; совсем из близи — невидимая только, — шепчет:

— Бросаешь? И это когда судьба связала нас. Навсегда? А если будет ребеночек… Ощущение ее близости — протянешь руку и коснешься лица, мокрого от слез, и теплого

тела, — исчезло с такой же быстротой, как и возникло.

— Снова заснул наяву? — спросил он себя.

В непонятном бессознательном состоянии его перенесло не просто на другой берег, даже на землю другую. На покинутом берегу остались университет, лекции, библиотека, планы на будущее, своя комната, Ира — это самое главное. Только Серый неслышно шагал где-то — не рядом, но близко.

14

…Поезд уходил в час ночи. В купе оказался еще только один пассажир — старик с колкими синими глазами, прикрытыми свисающим треугольником век. Лишь только поезд набрал скорость, он распрямил на столике газету, выложил ломоть сала, хлеб, четвертинку водки и, коротко взглянув на Бутова, предложил:

— Угощайтесь!

— Спасибо, не хочется.

Бутов вспомнил, что толком не ел бог знает сколько времени, со вчерашнего вечера, но он действительно не был голоден, его только мутило.

— А это приучаться следует. Не хочется? Так ты про запас. Придет пора, оголодаешь, а приманку не схватишь. Вот и продержишься несколько на плаву…

Слова старика были странными, но сквозь ровную их безучастность чудилось некоторое доброжелательство; тревоги они не вызывали.

Старик ел, отрезая ломти сала и хлеба, мелкими глотками прихлебывая водку. На Бутова он почти не взглядывал. Поев, поднялся и стал ходить из угла в угол купе маленькими шажками, с удивительной даже умелостью используя для прогулки крошечное пространство.

— Странник? — спросил старик на второй день пути.

— «Странник»?! — поняв суть вопроса, но с нарочитым удивлением повторил Бутов.

— Откуда вы взяли? Обыкновенный студент.

— Желания не имеется — молчите; это и есть наиважнейшее. Только трудновато. Иногда так намолчишься, что хоть под поезд, хуже не будет. Так с иным можно чуток раскрыться, роздых себе дать; не обойтись без роздыху. Но риск, конечно, — большой риск…

Старик говорил монотонно, не понижая и не повышая голос.

— Разве ты один?.. Многие подались в странники. Ну, те, которых… как класс; по-простонародному — под ноготь. И то сказать — не каждого тянет, чтобы под ноготь. Особенно молодым, — вам еще мнится, что-то светится.

Помолчав, он спросил:

— Документики в порядке? Бутов кивнул.

— Это хорошо. Однако прописываться не торопись, подайся в глубинку, места тут просторные, лесные. Устроишься в колхозе, который победнее, в леспромхозе или еще где; чтобы в тенечке, не на виду, километрах в полсотне от райцентра, — люди везде нужны; устроился, ну и сиди как таракан на щелочке. Сообразил? «Молчи, скрывайся и таись». Начнет участковый интересоваться, ты — мешок за плечи и в другой район. Или поездом из-под Архангельска, например — под Астрахань в рыболовецкую артель; у нас это «большой рокировкой» именуется. Быстро только надо действовать, не раздумывая.

Купе освещалось пыльной мигающей лампочкой под потолком, и изредка огнями маленьких станций, мимо которых поезд проносился не останавливаясь.

— Все вот так — ив страшном сне не привидится. Дрожишь, а жить хочется… Чудное, однако, человек создание. Все думаешь — а вдруг переменится. Хотя что же менялось у нас со смутных еще времен? Юрьев день отменили?! Всегда под голодом, нищетой, слепотой, несвободой; всегда было и есть — одни в опричнине, а другие опричь всяких прав.

Старик мерил и мерил купе маленькими рассчитанными и бесшумными шажками; так, вероятно, могла приучить только тюремная камера, — подумалось Бутову.

Вспомнилось одно из последних рассуждений Михаила Яковлевича, совсем недавнее: «Казнить» имеет свой антоним — «помиловать», как человек — тень; только тень эта светлая — бывает и так. Благодаря антониму жестокое слово «казнить» все же чуть ограничено в своей злобе. А правителям необходимы слова неограниченной жестокости. Поэтому «казнить» увольняется, а пустоту заполняет старое, только несколько изменившее свою суть, вызверевшее словечко «ликвидировать». По старым словарям ликвидировали если, то — лавчонку, счет в банке. Потом возник уже преступный в глазах товарищей неологизм — «ликвидатор». Как мосток, но еще узенький: жизни не угрожающий. А теперь… Не скажешь ведь «казнить как класс», «казнили класс» — миллионы людей то есть. А «ликвидировали» — почему не сказать. Прежняя нейтральность, незначительность слова позволяет совести оставаться спокойной, гасит сопротивление. Тут от «ликвидировали лавочку» и памяти не остается; слово взято в органы, зачислено в кадры».

В купе вошла проводница, положила на столик билеты:

— Боровское через четверть часа.

Когда она скрылась за дверью, старик с минуту стоял неподвижно, кажется, прислушиваясь к шагам, пока они не замолкли в конце вагонного коридора. Потом неторопливо уложил вещмешок, бормоча нечто малопонятное — без конца и начала:

— Оно всегда неподалеку. Оно подползет, а ты — куда глаза глядят. Именно, чтобы не по плану, а куда глаза глядят. План они раскумекают, а глаза у каждого свои. Уже с полупустым мешком за плечами, медленно отодвигая дверь, сказал еще: