Изменить стиль страницы

Бутов понимал, что такое опасно не только повторять, но и думать, что теперь со всеми и всегда надо быть настороже. Понимал, но не мог справиться с собой… Да его-то судьба все равно решена.

…Идут эти по пыльному тракту, расходятся по своим местам, а места органов — везде. Идут, идут кадры. Одного, другого ненароком столкнут в природный кювет, ров; остальные не обернутся даже: служба, положено оглядываться только по приказу. Так неужели это суждено и Ире? Как же тогда на концерте?

Впервые он подумал, что любит Иру так, как больше не суждено полюбить, даже если он выживет. Он снова почувствовал сильный и долгий поцелуй ее на пересохших губах. И почувствовал нежное прикосновение ее груди, эту кружащую голову, еще отстраняющуюся, но уже существующую близость, предвестие полного слияния, как зарница — предвестие грозы. И все кругом наполнила музыка. Его охватило нечто вроде мгновенного сна.

Потом он очнулся.

— Значит, ты хотела заставить меня отмежеваться, чтобы Михаил Яковлевич скорее… исчез. Чтобы я сделался подлецом, и это ради меня же?!

Про себя он вспомнил слова Р.: «Раньше «отмежеваться» значило просто разделить поле. А теперь межей нет, но слово не исчезло, перечислилось по другому ведомству, приобретая такой угрожающий смысл». Р. и мертвый, даже так — мертвый больше, чем когда был живой, постоянно присутствовал в нем. Еще он подумал: «Пожалуй, я чуть-чуть рехнулся на этих проклятых хамелеонистых словах. Да какое там «чуть-чуть». Или сами слова свихнулись, и я за компанию с ними».

Р. говорил: «Новый ледниковый период увлекает слова и обкатывает в нечто новое, как ледниковый период прежний — увлекал и обкатывал валуны». Он говорил: «Сначала было слово», а они все почти, первые и главные слова человека, слова начала, выброшены из своих гнезд и медленно подыхают, как птенцы; слова бьются головой о стенку в припадке сумасшествия, теряя при этом тысячелетиями выверенный смысл. Если человечеству даровано будет еще раз начаться, прежде предстоит отбросить все до одного эти кукушечьей природы слова; иначе как же «сначала было слово»?! Говорят, Анна Андреевна пишет стихотворение и, вытвердив его наизусть, сжигает на свече. На ней долг памяти. Но ведь и ее жизнь так хрупка. Ветер подхватывает пепел настоящих слов и разносит по стране. Мы дышим не только кровью, испарениями крови, но и этим пеплом. Мы мыслим не только хамелеонами, которые до постановления означали одно, а после — противоположное, но и сожженными, как некогда мученики, словами… Иногда кажется, что поэты необходимы стране больше всего иного; те — немногие. Их гением придет просветление душ, если оно суждено. Придет ли?.. «Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный и рабство, падшее…» Я-то, конечно, не увижу, ну а другие, а вы?» — спрашивал Р. Бутова.

— Значит, ты выкрикнула эту дрянь… ради меня же?

— Не только. Это был мой долг!

— Ах, так: долг предать. Тебе не кажется, что это вроде святотатства? Ну, пусть по-твоему, «ради долга». Это тебе с твоим новым другом понадобилось, чтобы половчее взять Р. за жабры?! Чтобы ему уж не вывернуться, если он еще жив. И я чтобы заодно с ним — «отмежеваться», «разоружиться», и всякое такое; проще говоря, заставить меня стать нечеловеком. Так ведь?! А Серый занимался профессором, но усек заодно и меня? И тебя тоже, пожалуй. Разве разберешь, на кого он глядит своими поросячьими щелочками. На миллионы людей одновременно? Столько тысячелетий люди жили под небом, а теперь? Под микроскопом, что ли? Усек и уж ни одного не выпустит — будь уверена. Усек — и конец. Ты видела запечатанные двери? Как же — самый современный пейзаж. Приходи завтра или послезавтра — полюбуешься, ведь в этом и твоя доля. А если меня убьют там, наверняка убьют, и я воскресну, ты и второй раз пойдешь к Серому?

Бутов начал с бешенством, а последние слова сказал еле слышно, прошептал с горьким чувством вины за то непоправимое, что наговорил Ире. С горьким сомнением: правда ли это? Полная ли правда?

Ира сидела на кровати, закрыв лицо руками. Слезы просачивались сквозь пальцы. Ей стало дурно, и она через силу выкрикнула:

— Открой окно!

Он распахнул рамы. Ударил сильный прохладный ветер.

…Теперь Ира была перед ним, мертвым, и он, не как при жизни, понимал, что если есть у серых враг, которого им не одолеть, то это они — девчонки, осужденные любить.

«Я умираю, совсем умираю, — подумала Ира. — И, в общем-то, не жаль. Не сошлось, такое время — что же поделать. Многое страшнее смерти».

Бутов сел на кровать рядом с Ирой и обнял ее. Она уткнулась лицом в углубление между плечом его и рукой.

Он боялся пошевелиться, сдерживая дыхание, чтобы близость не оборвалась, — была та же самая мысль, что и в Ире, — была, билась, все медленнее, как умирающее сердце.

Он поднялся и, стараясь шагать бесшумно, отошел к окну. Ира лежала, свернувшись калачиком, может быть, для того, чтобы сохранить их последнее общее тепло; но оно просачивалось, убывало.

«Убывало, убивало», — и ее заразила прилипчивая «игра в слова».

Один раз Бутов подошел к ней, наклонился и поцеловал в губы, глаза, шею, оттененную ночным светом ложбинку, где начиналась грудь; лицо ее было влажным и солоноватым от слез. Один раз он остановился и долго прислушивался. Ни шороха, только Ирино дыхание.

Потом они сидели рядом и он ласкал ее. Движения его были так замедлены, потому что нужно было навсегда запомнить ее всю — до крошечной выпуклой родинки над ключицей. Когда ладонь Бутова коснулась ее губ — запекшихся, словно в сильном жару, — она поцеловала его руку.

— Я останусь с тобой!

— Тебе нельзя.

…Начиналась вторая половина суток ночного города, который жил по-разному при свете и в темноте — деловой жизнью, а потом в бреду.

— Я останусь с тобой, — повторила она.

Первая машина промчалась под окнами, за нею — вторая. Меньше минуты было тихо, и снова промчалась машина. Город наполнялся звуками, несколько похожими на шелест опавших листьев; он и мертвел, как дерево, еще накануне живое.

— Когда… если, — поправился он, — за мной придут и застанут тебя, — сочинят террористическую организацию — Михаил Яковлевич, ты и я, еще кого-либо приплетут — и всем конец!

Он заставил ее подняться и проводил до дому. Очень долго они стояли лицом к лицу, так близко, что дыхание их смешивалось; они превращались в одно. Мимо проносились машины, все чаще и чаще.

Ира собралась с силами и сказала голосом почти спокойным, мечтательным, ломким, как звук первых ломающихся льдинок в предзимовье.

— Я любила тебя еще со второго курса. Ты знал это?

— Нет… А может быть… Иногда казалось. — Встретились навеки и расстаемся навеки. — Ира быстро пошла к подъезду своего дома. У дверей остановилась и сказала еще:

— Подожди несколько минут. Не уходи!

Секунд через сорок зажглось ее окно, сразу погасло и снова зажглось; так — три раза. Бутов еще долго стоял, не спуская глаз с окна, остававшегося безжизненно темным. Он понял, что три раза, когда зажигался огонь, — это три света, странные слова, которые Ирина прежде часто повторяла, — прощальный подарок, вроде талисмана; что ими они обручаются. Ими она навеки отдает себя. Понял, что темнота, потом заморозившая окно, — знак расставанья, необратимого, как смерть.

— … А ты знаешь, что было с Ирой через месяц после того, как ты исчез? — спросил Некто. Бутов молчал.

— От нее требовали признания, что ты был врагом народа и вербовал ее. Она отказалась свидетельствовать ложь и выбросилась из окна. Неужели это не дошло до тебя, и ты ничего не почувствовал, когда она защищала тебя против сотен студентов и преподавателей, полных одной только слепой яростью, слепым страхом и покорностью. Неужели твоя душа была и тогда такой мертвой, что ничего не подсказала тебе в те дни, когда девочку пытали на собраниях, и в те, когда она умирала?

Через сознание мертвого Бутова прошло: «Две женщины были в моей судьбе — мать и Ира, обе они погибли. И был еще Михаил Яковлевич — он тоже погиб. И, может быть, не там, а в длинном университетском коридоре, когда ты бежал от него; там его только добивали».