Изменить стиль страницы

…Снова на полу книги, бумаги — это еще при первом пробуждении он сам начал обыскивать себя. Надо хоть стихи спрятать. Он наклоняется и падает на пол. Когда он очнулся, — комната переполнена солнечными пятнами. Они на стенах, на полу, на потолке, странным образом висят в воздухе, словно маленькие солнца. Так вот отчего примерещились раскрытые книги, листы бумаги, — всё только солнечные пятна, неразбериха солнечных пятен. «Не обыск, даже отличнейшая погода — вот что, дурачок!»

Он с трудом поднимается. Пусто, голо. Бутов отпарывает подкладку куртки, прячет стихи — «Се человек» и «Балладу о трусе»; снова аккуратно зашивает тайничок.

13

В приемную деканата он входит ровно в половине одиннадцатого. Секретарь окидывает его таким взглядом, что он даже проводит ладонью по лицу. Конечно же — никакой решетки; примерещится же! Вспомнились слова Сони, те, что снились: «А потом — в расход!» Что ж, потом уже настало и сейчас наступит?!

Секретарша ведет его через кабинет. За те несколько шагов, какие они с ней идут рядом, ясно видно, что она сторонится его.

— Что вы можете сказать о своем друге Р.? — спрашивает декан.

Бутов медлит с ответом. Тянет ответить — «он не был моим другом». Тянет нечто в нем самом — инстинкт? Да, но одновременно и нечто иное. Мгновениями кажется, что сказать так — это покончить самоубийством; самоубийство души — может быть такое? Фраза уже на языке, но в последнюю секунду он все-таки удерживается. «Кто говорит «я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец». Может быть, именно эти вспомнившиеся слова не дают стать предателем.

— Вы знаете, разумеется, что Р. разоблачен как матерый наймит империализма. — При каждом слове, прежде чем произнести следующее, декан взглядывает на Серого.

Серый в отличном черном костюме, и лицо загорелое, с румянцем, но почему-то нет и малейшего сомнения, что он именно серый.

— Агент иностранных разведок! — уточняет Серый.

— Именно! Платный агент иностранных разведок, — все повышая и повышая голос, говорит декан.

Боже, какая темнота вокруг, непроглядная чернота. Будто идешь ночью по лесу; какой там лес — бесконечное кладбище, ямы, загодя вырытые для завтрашних покойников. Но есть же и светлая тропинка? За этим поворотом или за тем — есть же нечто вроде лунной дорожки.

— В молчанку вздумали играть? — кричит декан. — С нами так не выйдет, Бутов.

— Я знаю о профессоре то же, что и все, слушал лекции, читал его книги.

Он сам понимает, что он совершил, если и не предательство, то полупредательство.

Вдруг в окне он видит именно эти три магазина, приснившиеся сегодня, но в текстильном обычные тюки материи, в хозяйственном — ведра, ящики гвоздей, швабры, грабли, в игрушечном — куклы. Бутов смотрит и молчит.

Откуда-то со стороны двери он слышит голос Ирины: низкий, глуховатый, который не спутаешь ни с каким другим:

— Ты обязан сейчас же полностью разоружиться перед партией, комсомолом, своими товарищами!

— Бывшими товарищами! — веско поправляет Серый.

«Разоружиться?» Р. сказал бы: «Тоже из новеньких, страшноватеньких смысловых перемен. Раньше «разоружиться» было — просто сдать оружие, а теперь вот оно что — сдать свою суть, душу?»

Бутов отлично понимает: «не время для игры в слова», а все-таки…

Р. как-то сказал: «В нашу эпоху слова теряют смысл во всем, кроме поэзии. Эпоха должна родить великих поэтов, которые пронесут слово сквозь пустоту. Один поэт, другой — захлебнутся в болотной грязи, покончат самоубийством, люди умрут, но слова выживут. И все начнется сначала; слова вспомнят себя». Что-то в этом роде Р. повторял часто. «Но на такой подвиг способны одни лишь великие». Но ведь в стихах великого есть и такая строка: «Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо». Будто человечество погибнет не от братоубийственных войн, не под неограниченной властью, а от того, что мало слов перелито в штыки.

Так это Ирина крикнула: «Ты должен сейчас же разоружиться!» Конечно же; она ведь комсорг курса. И все-таки непонятно, как Ирина решилась крикнуть. Такое ясное прямолинейное время — и столько непонятного…

…Неделю назад он с Ирой был на органном концерте в Большом зале консерватории. Сидели в последнем ряду галерки. И почему-то — вероятно, именно во власти волшебной музыки, — он, обычно такой нерешительный с девочками, взял Иру за руку. Она послушно поднимается. Ира и Бутов идут по лестнице — вверх, вверх: от сцены, но как-то так — навстречу музыке. Словно там, наверху, ближе к небу, музыка скапливается в каком-то гнезде и, обновленная, соединяется с их дыханием и стуком сердец.

«А Ирин голос похож на звуки органа, — думает Бутов. — Ив нем такая прекрасная переполненность. Словно она задыхается в потоке чувств».

…Они идут, ступая осторожно, чтобы не скрипнула ступенька. Скрипнет — и все разрушится. А наверху — ломаные кресла, свернутые ковры, окошко, затянутое пылью и паутиной. Необычайно измененный — может быть, именно пылью и паутиной, — свет, несколько напоминающий радугу. Именно тут музыка скапливается и, отражаясь, заполняет зал, каждого человека, а главное — его и Иру. Что им сейчас до других? Музыка и они — это все. Они в самой музыке, подхватывающей и несущей, как ветер. Ира медленно, бесконечно медленно поворачивает к нему закинутую голову, с полураскрытыми губами. Он обнимает ее, и она всем телом тесно прижимается; теснее, теснее — так, что можно задохнуться.

А ведь раньше ничего у них не было. Что же это? Просто чудо. От музыки, а быть может, от предстоящего расставания, прощания, неизбежность которого тоже подсказывает музыка. Оттого, что все на переломе, наступили последние сроки. Медленно отрываясь от его губ, она шепчет: «Милый, милый».

А теперь:

— Ты должен разоружиться!

Бутов молчит. У него кружится голова. Не хватало только хлопнуться в обморок. Так неужели Ира?

— Я могу считать себя свободным? — спрашивает Бутов.

— Сейчас вы можете считать себя свободным.

Те, кто толпятся в кабинете, расступаются, давая Бутову дорогу, но делают это не из сочувствия, а будто уступают путь зачумленному или прокаженному; они хотят жить — как Бутов, когда он бежал от Р.

Бутову вспомнилось — месяц или два назад он провожал Р. домой. У подъезда профессор сказал:

— Пожалуй, лучше вам сегодня не заходить ко мне — я верю предчувствиям, — но руки, протянутой Бутовым для пожатия, не отпустил. Помолчав, сказал еще: — «Есть такая притча. Люди попросили у бога бессмертия. Бог ответил: «Я дам вам больше чем бессмертие. Когда одно поколение запутается во лжи, возникнут детство, неведение, другое поколение начнет искать свою дорогу, поколение, не обремененное ошибками, раскаянием, которым ничему не поможешь, преступлениями большими и малыми. И, может быть, оно найдет путь хоть на йоту ближе к единственному». Вы понимаете, какой это истинно божественный дар?» — Так сказал профессор, скрываясь в подъезде.

…Путь к двери деканата казался бесконечным. Бутова от других, заполнявших кабинет людей, незнакомых и вчерашних приятелей, отделяют не идеи, а только одно: они — живые, а он вычеркнут из списка живых. Вычеркивающий взгляд Серого он чувствовал спиной, на уровне лопатки, на уровне сердца, — взгляд, простреливающий насквозь: неотводимый, запоминающий. «Меня расстреливают, а разве сам я не часть того, что выносит приговор и расстреливает?!» — неясно думает Бутов.

Его наполняли не ужас, не лихорадочные поиски путей к спасению, а вялая, скучная даже покорность. Пожалуй, сейчас им мог бы заинтересоваться один лишь Чичиков; время другое, но по сути очень близкое к тому. Современный помещик, не слишком сильный в грамоте, занес бы его в список и рядом с «Неуважай-Корытом» поставил «Будто-бы».

«Ему, нынешнему Чичикову, — как-то говорил Р., — не пришлось бы чертить околесину по непроезжим российским дорогам. Ему бы доставляли «товар» составами, баржами, день и ночь со всех концов страны. В самом названии поэмы — ужас заклятия, проклятья, пророчества будущего. Всю остальную сверхчеловечески несчастливую жизнь Гоголь пытался отвести от страны им же произнесенное пророчество, но не мог; он увидел будущее при вспышке молнии, прорезавшей все пространство и все времена, чтобы ударить прямо в сердце. Увидеть будущее возможно, но изменить даже в малейшей черточке — выше сил человеческих».