Изменить стиль страницы

Спичек не нашлось. Попросить у соседей? Это могло выглядеть подозрительным. Он закрыл дверь на два оборота ключа, зашторил окно и стал читать тетрадку:

«… Нынешние апокалипсические времена отличаются от предсказанных Иоанном Богословом тем, что охватывают своим пламенем не сразу всю страну, а постепенно, сословие за сословием; семья за семьей объявляется вне закона, «лишними людьми» в каком-то новом страшном смысле. Гумилева расстреливают, сын его и Ахматовой отправляется в лагерь. А Анна Ахматова остается на свободе. Какая это свобода! Некоторые живут, чтобы забыть, другие — один на тысячу, чтобы помнить. Закон режет семьи по живому; такова его воля. Впрочем, слово «закон» совершенно неуместно.

То же происходит и с различными направлениями искусства, научными школами; многое заменяется одним. Вы понимаете меня?» Читая, Бутов словно слышал голос Р., мягкий и непреклонный, пророческий. Вот теперь тоска по учителю сжала сердце. Он был единственным из всех, кого Бутов знал, достойным слов: «Се Человек». Позорное и предательское бегство в университетском коридоре было бегством не только от Р., но и от того неокрепшего, что могло стать человеческим в самом себе.

Бутов читал:

«Все это похоже на опричнину и, может быть, с опричнины и началось. Те, кто объявляются вне права жить, — отделяются от остальной страны стеной, проволокой. Тот, кому это удобнее, может вообразить, что за ней тишина. Кто посмелее, расслышит крики, слова, но искаженные до неузнаваемости. Стена, или нет — ширма, которой в больничной палате отделяют умирающего. Уберут ширму, откроется тщательно заправленная кровать, и нет следа от того, кто тут доживал последние часы. Удивительная тайна и ужас бесследности человеческого существования; даже больше чем самой смерти.

Впрочем, какая же ширма, если стена метровой толщины или проволока — их до срока не сдвинешь никакими силами. Одна половина народа уничтожает другую. Нет, уничтожает именно не половина, а та самая узкая «кучка, идущая по крутому обрыву»; она не сорвется в бездну, ни у кого не хватит умения и сил столкнуть ее. Самое совестливое слово, долг, — теперь не из сердца, подчиняется не внутреннему велению, а всегда давлению извне — всегда как формула насилия.

Сначала стена отделяет дворянство, купечество, духовенство, «кулачество» и всех, кого произвольно к этому сословию приписывают, разночинцев — прежний разум страны, объединив всех ловким словцом «лишенцы». Погибают выработанные у нас дворянством, разночинцами и народным опытом правила этики. Короленко писал, как потрясли его день и час, когда он узнал о казни одного польского повстанца; нам, моему поколению и поколениям младшим, даже вашему, стало естественно спокойно, не ускоряя шагов пройти мимо завалов трупов. Мы — поколения на крови, всё видящие через кровавую завесу. В прошлом дело одного Дрейфуса, одного Бейлиса, маленькой группки вотяков, произвольно осужденных за не совершенное ими ритуальное убийство, возмущали совесть мира. Теперь — вы заметили? — и само слово «совесть» исчезло из обихода.

В двадцатых и первой половине тридцатых годов стена отбросила смертную тень на самые работящие и творческие слои крестьянства. Явственно обозначалось, что сам народ объявлен врагом народа; ведь кто еще, если не крестьянство, — народ в крестьянской России?!

После каждого ареста родные, друзья, знакомые и полузнакомые должны писать «вверх по инстанции», что такой-то репрессирован. Где тут смысл: убийцам сообщать, что убитый ими мертв? Смысл есть: всю страну, все уцелевшее до времени в ней заставить год за годом и день за днем упражняться в предательстве, во лжи, подписывать смертные приговоры, чтобы свойства эти вошли в антропологический состав человека; чтобы закрепилась другая разновидность человеков. Чтобы поставить человека в ситуацию подлости, и так — пока не возникнет в нем соответствующая цепь условных рефлексов. Зажигается лампочка и течет слюна: случилось, выдумано что-то такое — и следует донос; не из выгоды даже, не из карьеры, а так, чтобы не пало подозрение».

Читая, Бутов шагал по комнате от окна к двери и обратно. Электричества он почему-то не зажигал; впрочем, ночь была светлая, прозрачная, словно бы и она боялась, что ее упрекнут в укрывательстве.

В сознании промелькнуло: стук шагов в этот поздний час может показаться соседям подозрительным, Бутов стал ходить на носках, сбросил ботинки. В странноватой «игре в слова», к которой Бутов пристрастился вслед за Р., слово «соседи» само собой изменилось в — «свидетели». Свидетели обвинения, конечно, — других сейчас не бывает. Хотя какой там «суд», и кому нужны «свидетельские показания» в царстве лжи? Как-то профессор Р. сказал: «Презумпция виновности сменила презумпцию невиновности — самое высокое деяние человеческого ума и сердца. Люди делятся на подозреваемых, обреченных и подозревающих, на хватаемых и хватающих».

Бутов остановился у окна и дочитал письмо уже при свете луны.

«Для Пушкина самое людское — жалость; «и в сердце жалость умерла» — значит, и не человек больше. Новые гомункулы прежде всего безжалостны. Обратим ли в исторической перспективе этот процесс обесчеловечения? Нам, старикам, не дано знать, но что думаете об этом вы, ваше поколение? Заглядываю в глаза прохожих, в глаза студентов на лекциях, на семинарах, и как редко встречаешь ответный сочувственный взгляд… А если в гигантскую реторту затолкнут постепенно весь мир — народ за народом, страну за страной? Известно ли вам, что в самом начале двадцатых годов Ленин пожелал беседовать с Кропоткиным? Они встретились в Румянцевской библиотеке: место избрал Кропоткин, идти в Кремль он отказался. О чем они говорили там, на верхней лестничной площадке библиотеки, — человек, вобравший в свою «Этику» весь нравственный опыт человечества, еще от библейского «не убий», и его собеседник, заново провозгласивший нечаевское — «морально то, что полезно революции».

Все же Кропоткину и многим другим казалось, что человеческое в людях сильнее, оно должно в последнем счете победить. Самое странное, что мне и сейчас представляется, что победа будет за справедливостью, хотя я пишу это перед гибелью не только неизбежной, но и очень близкой… Стучат в дверь…»

Письмо оборвалось…

Бутов различил тротуар — там, далеко в прозрачной темноте — и подумал: «Конечно, лучше бы открыть окно и выпрыгнуть; и все, и дело с концом. Ведь я из «подозреваемых», чего же мне ждать, любимому ученику Р.? Вспомнилось: «Кто нес бы бремя жизни, когда б не страх чего-то после смерти». В Бутове этого страха не было; ведь он еще ничего не знал о посмертном суде над собой.

Чего же он медлил?

Вспомнилось, что и в пять лет, когда погибла мать и он увидел труп на мостовой, было это влекущее чувство выпрыгнуть за окно. «Что же оно у меня — в крови, что ли? В крови эпохи. Вот ведь Есенин — повесился, Маяковский — расстрелял себя. В крови эпохи. Эпоха на крови».

Чтобы избавиться от жуткого соблазна, Бутов отошел от окна и сел на кровать. Почти сразу поднялся, отыскал иголку и единственную катушку белых ниток — других не оказалось — подпорол подкладку куртки, сунул в образовавшуюся щель тетрадь и снова подшил подкладку; если по законам здравого смысла, то все делалось до крайности нелепо. Ведь в любую минуту тебя могут схватить; при самом поверхностном обыске только слепой не обратит внимания на белые стежки. А если найдут нарочито спрятанную тетрадь, тогда уж…

Все верно, но он оставил как было; из-за того, что, вероятно, нельзя ему было существовать совсем без Михаила Яковлевича, совсем вне мира его мыслей, с которым тетрадь как-то прощально связывала; и из-за того, что второй раз бегство — то, коридорное, — невозможно; и потому еще, что сохранить тетрадь — против здравого смысла, а разве не нынешний «здравый смысл» чуть было — или совсем? — превратил его из человека в будто бы человека; и потому еще, что его вдруг охватила смертельная усталость: пусть свершится, чему свершиться суждено.

Он только скомкал край куртки; теперь бумага хоть не шуршала за подкладкой. Бросил куртку на стул, скинул ботинки и лег. Его охватила вереница снов — может быть, и вещих. Снилось ему, что по улице через ночь неторопливо идет единственный прохожий, так тяжело ступая, что тротуар прогибается под ногами. Прохожий напоминает того, с квадратным лицом, но и управдома тоже; он без труда поднимается вверх по стене, как муха по стеклу. Даже не через окно, а сквозь стену он проходит в комнату, вынимает из чемоданчика нечто черное, свернутое в трубку. Быстро разворачивает: черное оказывается часто переплетенной чугунной решеткой. Стоя лицом к Бутову, прохожий говорит: