Изменить стиль страницы

— Нет.

— Ну и я никуда не тороплюсь. Да и как откладывать разговор, если вы, как я слышал, уже подали заявление о переводе. Ведь так?

Бутов кивнул.

— А вступая на новый путь, да еще и такой трудный, героический, необходимо ясно определить себе, в чем суть этого понятия — поэзия?! Не так ли! Чтобы стихи родились, надо иметь право сказать о себе: «Я не рожден, чтоб три раза смотреть по-разному в глаза!»… Но это определение принадлежит поэтам, заблудившимся во времени, живущим среди нас пришельцами из прошлого, чтобы бестрепетно принять все муки века нынешнего.

Р. вдруг встал и быстро ушел, только кивнув Бутову.

11

Пространство вновь заполняется иным. Ветер войны врывается в мертвое сознание Бутова; а крутом еще самый что ни на есть мирный пейзаж; до чего же тихо. «Покой нам только снится…» Потом будет вдоволь времени помечтать: пусть бы хоть на секунду приснился нерушимый покой. Чтобы вспомнить, какой он есть. Чтобы на прощанье убедиться, что он может быть, во всяком случае — мог быть.

Тихо. За палисадником одноэтажные домики; в окнах немногих из них, несмотря на поздний час, горят лампы, и свет, пройдя сквозь древесную тесноту листьев, кружевами ложится на землю. Кто-то целуется: может быть, это сильнее даже войны, хотя так беззащитно и хрупко. Любовь торопится. После бесконечного поцелуя, от которого захватывает дыхание, — кажется, в нем можно утонуть, — быстрый шепот:

— Я даже не знаю, как тебя зовут?

— Ленька.

— По правде?

— По правде! А тебя?

— Света!

И снова бесконечный поцелуй. Он не может медлить и медлить, на это не осталось жизни.

— Ты мне напишешь?

— Да… Если буду живой.

— Не смей так говорить. Ты не погибнешь, не погибнешь. Ты вернешься ко мне? И снова:

— Да… Если буду живой.

— Ты не погибнешь! Слышишь? Я знаю. Ты вправду вернешься ко мне?

— Вправду!

Вот что можно услышать в эту ночь.

Где-то на другом конце улицы гармошка начинает и начинает, то и дело обрывая изматывающую душу грустную песенку; ни слова ее, ни название не вспоминаются.

Н-ская дивизия формируется в селе Глухово, в нескольких десятках километров от Новосибирска и в нескольких тысячах от войны.

Тихо. Слышится, как вдруг согнулись под тяжестью тел, под тяжестью любви травинки, потом распрямляющиеся, и отдыхают в прохладе ночи, как коротко хрустнули, словно ахнули, сухие веточки, зашуршали листья, уже начинающие опадать. «Поцелуй был, как лето…» Лето приближается к концу. Слышен нежный девичий шепот:

— Не надо… Умоляю тебя, Ленечка… Не сейчас…

Но и она, и он, голоса которого не слышно, только стук сердец и жадное жаркое дыхание, они знают, что «после» не суждено, только «похоронка».

Все мчится, летит, вот-вот минует самое важное, для чего жизнь. Почему же парочек так мало в беззвездной, готовой каждого укрыть ночи, когда прохлада опускается с неба, навстречу горячему дыханию накалившейся за день земли?

— Один? — слышит Бутов сквозь распахнутое окно соседнего домика.

— Вроде.

— Что ж ты, парень, тушуешься?

— Да как-то так…

Голос отвечающего Бутов сразу узнает. Это Глеб Камышин, самый маленький во второй роте, которой Бутов командует, — левофланговый. Маленький не только ростом, а вообще — мальчик еще: только со школьной скамьи. Да и вся дивизия укомплектована мальчишками. «Детский сад», — говорит полковник, командующий дивизией.

Вот потому-то и ходят одни — что еще мальчики, еще не знают: как это; если и знают, то только то, что в стихах, в неясной мечте, в пошлых анекдотах, в бесстыдно унижающих снах, от которых просыпаешься в холодном поту.

Потому и ходят одни всю эту, может быть, последнюю мирную увольнительную. А рядом за темным окном, или даже ближе — в палисаднике за невысоким штакетником, по другую сторону дерева, к которому ты прижался, чтобы умерить головокружение, совсем рядом суженая твоя — однолетка, девочка. Только протяни руки.

Ее раскрытое перед тобой, ждущее тебя тоненькое тело согревает дерево; и ты чувствуешь ее тепло, не зная этого, — соединенный с нею и разъединенный древесным стволом. От ее сердцебиения волна за волной по дереву проходит дрожь, как по натянутой струне; ты слышишь стук ее сердца, не сознавая, как во сне. А дыхание она затаила. И так больно — там внутри, под кофточкой, под затвердевшими грудями. Это все, что суждено тебе и ей. «Поцелуй был как лето, он медлил и медлил…» Не было и поцелуя, а завтра ночной марш-бросок, а через столько-то недель или дней — эшелоном в войну.

Многое множество ее подруг, — может быть, и она, — станут вдовами, не быв никогда ни женами, ни невестами, ни любовницами. Дерево держит тебя и ее. Оно много старше и мудрее и знает всем — стволом, корнями, листвой, семенами, им рожденными, — что это и есть предназначение всего живого: оплодотворить и одарить любовью. Как страшно, если суждено только убивать. Оно знает все, но молчит, только еле слышно шумя ветвями и листвой.

А ты не знаешь, что она рядом.

Ты собираешься с силами и как бы отталкиваешься от дерева, идешь в ночи, не зная, что ты оттолкнул от себя. Только когда твои шаги замрут вдали, она переведет дыхание, вытрет лицо, мокрое от слез, и долго, долго, даже до конца жизни будет ждать. И в ней будет звучать молящее и прекрасное, и так трудно осуществимое: «все-таки постарайся вернуться назад», что сейчас еще беззвучно и чему только предстоит через годы, когда поэт вместе со своим поколением отвоюет, стать словами: псалмом? молитвой? «Не жалейте ни пуль, ни гранат, не жалейте себя, но все-таки постарайтесь вернуться назад». Эта молитва заменит казенное, залихватское, похожее больше на проклятье, так точно впитавшее суть времени: «… если смерти, то мгновенной!»

Глеб Камышин все еще стоит за палисадником. Своим командиром он гордится, любит его, что не выражается словами, но известно всему личному составу подразделения. Гордится и любит оттого, что Бутов уже был на фронте, получил тяжелое ранение в первые дни войны, и вот выписался из госпиталя, вернулся в строй; оттого еще, что Бутов пишет стихи; от неутолимой детской потребности любить и гордиться любимым. Оттого, что у Бутова нет ни матери, ни отца; и Глеб сирота. «Вот бы такого отца, как Бутов», — думает Глеб Камышин, про себя ведь можно помечтать.

У Камышина из родных только старуха бабушка Авдотья Степановна, проживающая севернее Вологды в селе с необычным названием Пригожее.

Бутов недавно написал ей благодарность от имени командования за то, что она воспитала «отличника боевой и политической подготовки».

Он вызвал Глеба Камышина, прочитав письмо вслух, положил в конверт и хотел заклеить. Тогда Камышин, по-детски покраснев, взглянул на стол, где лежал только что принесенный полковым фотографом лист маленьких фотографий для удостоверения, и попросил:

— Подарите одну!

— Зачем?

— А бабушке?

Бутов отрезал снимок и передал его Камышину. Тот что-то долго и старательно писал на обороте фотографии, а после, попросив разрешения, сам положил карточку в конверт. — Все? — спросил Бутов.

— Стих обещали.

На столе несколько экземпляров дивизионной многотиражки. Бутов вырезал балладу «Солдаты» и протягивает Камышину.

— Тоже бабушке?

— Так точно, товарищ старший лейтенант.

— На узел связи! — командует Бутов, улыбаясь забавной мысли: «Вот ведь первое стихотворение и первая фотография, которые он дарит женщине».

12

И снова видения наполняет вторая половина тридцатых годов.

Однажды пришла племянница Р., которую Бутов видел и прежде, когда бывал у профессора. Молоденькая, с большими и прекрасными темными глазами на бледном лице, с длинной до пояса черной косой, так напоминавшей мать, детство, тот день.

Девушка остановилась в дверях комнаты, не переступая порога.

— Заходите! — пригласил Бутов.

— Не знаю, будет ли приятен вам мой… визит…