Изменить стиль страницы

И тут я, кажется впервые в своей жизни, почувствовал радость оттого, что есть тот, кто знает, что делать, кто будет приказывать и распоряжаться теперь нами.

Через некоторое время Борис, вновь так же высоко, по-журавлиному шагая, проследовал вдоль улицы, сначала к тому дому в низине, а затем повернул к нам.

— Всем вернуться в свои подразделения! — приказал он.

Нам не хотелось уходить из этого дома, потому что все мы были уже как побратимы и нам было больно расставаться со всеми, кто пришел к нам и стал рядом в трудную минуту. Виктор сказал, может, всех взять к нам и мы все вместе будем держать оборону на участке, который нам отвели.

— Это анархия! — жестко сказал Борис. И приказал идти за минометами, будем устанавливать их здесь, в деревне.

Потом мы устанавливали минометы за домами, заняли два дома, сравнительно целые, под жилье, выставили сторожевые охранения в низинке у ветел, произвели пристрелку минометов.

И только тогда мы услышали далекие безнадежные крики раненых. Они кричали оттуда, от пригорка с церковью, где сидели немцы.

Умоляли, плакали, замерзали на снегу…

Мы сказали: пойдем туда.

— Есть санитарная служба, — жестко и непреклонно ответил Борис. — У вас свое дело.

Мы подчинились. И этого подчинения я не могу себе простить до сих пор. Потому что всю ночь кричали и плакали раненые. У санитарной службы были одни сани. И многих ли они могли спасти?

И бесконечно было над нами зеленоватое вымороженное небо, и все так же кротко на нем сияли проклятые ясные звезды, и, как всегда сумрачно, улыбалась безглазая луна.

Мы забились в избу, спали не спали и всё слышали тех, кто так страшно у самых немецких позиций прощался с жизнью.

Так закончился наш первый день. День первого боя.

РОВЕСНИКИ

Хозяйственный Павлов полез в подпол с ведерком за картошкой. Минут через пять внизу что-то грохнуло и раздался какой-то странный визг — на одной все усиливающейся пронзительной ноте: «А-а-а…» Так иногда кричат во сне.

Все вскочили. Виктор маханул со стола какую-то немецкую книжку — изучал врага! — напружинившись, потянулся за винтовкой. Иван отбросил шинель с непришитой пуговицей, перекинул табуретку, неловко затоптался на месте. Я сдуру начал торопливо отстегивать гранату «эфку» от пояса… И лишь Кузьма Федоров, мигом что-то сообразив, хватанул трофейный автомат, прыгнул в открытый подпол.

Вскоре в проеме показалась белесая голова, слепые от страха глаза, заросшее рыжей щетиной длинное лицо с мясистыми губами, и наконец, судорожно напрягаясь, торопясь, словно его подталкивали снизу, выбралось длинное туловище в расстегнутой солдатской шинели.

Вот этого я не ожидал! В этой избе мы ютились вторые сутки, обжили ее, считали своей и вот — на тебе! — с нами, под нами все это время жил немецкий солдат. Враг, который совсем недавно стрелял отсюда по нас.

Мы настороженно уставились на немца. Он сделал несколько неуверенных шагов, ноги его в сапогах с короткими голенищами подгибались, он втягивал голову в плечи, как будто опасался, что вот сейчас грянет сзади выстрел.

Кузьма подтолкнул его дулом автомата поближе к свету. Солдат вскинул вверх правую руку с волосатым рыжим запястьем, словно подтверждая этим сдачу в плен, а левой на ходу, с мучительной неловкой улыбкой выхватил из верхнего кармана френча очки и надел их, облегченно подхватывая дужки пальцами уже обеих рук.

На посеревшем небритом лице его в бурых подтеках и грязных пятнах стекла очков взблеснули вдруг уверенно и холодно.

— Фу-ты, какой важный, — со смешком бормотнул Павлов. Он выбрался следом за немцем и Кузьмой. Ведро, полное картошки, он держал обеими руками, прижимая его зачем-то к животу. — Этот вражина, видно, до последнего стрелял, — словно оправдываясь, заторопился Павлов. — Друзьяки побежали, а он, вишь, не ушел, в подпол нырнул. И-их ты! Это же надо такое придумать: в картошке отсидеться. Я картошку покрупнее отбираю, вдруг: цап. Что за нечистая сила? Волос вроде человеческий, я тронул еще, он вроде шевельнулся. Тут я и подрастерялся… Откуда, думаю, человеку взяться…

— Гляжу, сидит перед ведром и выводит во весь голос, с собачьим подвывом. В углу куча картошки, а над нею одна голова, как в опере «Руслан и Людмила». Жу-у-ть, — дополнил Кузьма, не без ехидства подмигнув Павлову.

Пленный шагнул и вытянулся перед Виктором, которого, очевидно, принял за старшего.

Несколько секунд они смотрели друг на друга. Виктор пытливо, сурово, немец с неясной, как будто виноватой улыбкой. Он стоял напротив окна, которое выходило на дорогу. Нижние стекла были выбиты, дырку заткнули подушкой с вылезающими перьями, а верхние были ничего, чистые, подмороженные по краям.

Немец взглянул туда, за окно, шагнул, шатнулся как от удара…

Я не смотрел в окно. Я знал, что он там увидел. Прямо напротив окна, на подтаявшем бугорке, уткнувшись лицом в снег, вцепившись разбросанными руками в землю, лежал убитый. Виден был аккуратно подстриженный, уже припорошенный снегом затылок, беззаботный ветер то отдувал, то ронял полу френча, на заиндевевших подковках сапог кровенилось заходящее морозное солнце.

…Казалось, пленный сейчас не выдержит, — очевидно, сказывались дни, проведенные в темноте, в холоде, без еды. Кадык его ходил быстро, часто, словно он судорожно глотал что-то и никак не мог проглотить. Но вот он огромным усилием оторвал взгляд от окна, выпрямился, оглянул всех нас. Во взгляде его томилось ожесточение, вызов и что-то еще жалкое, загнанное, словно он увидел там, за окном, и свою неминуемую судьбу.

И тут Павлов неожиданно сказал рассудительным стариковским говорком:

— А его, пожалуй, и покормить не вредно. Первое, холодно там в подвале, а другое — с ним и поговорить надобно, расспросить, что он про войну, про Гитлера думает, а какой же разговор, если он, можно сказать, сколько времени не евши, не пивши…

И, никого не спрашивая, Павлов подтолкнул немца к столу, показал на скамейку: «Садись, камрад, садись!» Достал полбуханки хлеба, пододвинул чугунок с недоеденным студнем. Студень был немецкого производства. Мы нашли его тут же в чуланчике.

…Странно и неловко было смотреть на человека, который на твоих глазах вдруг неожиданно освободился от неотступно томившей мысли о скорой смерти. Словно, ему объявили помилование. Словно пропуск дали ему с того света, пустили в жизнь.

Немец сразу вдруг согрелся, порозовел, в глазах появился влажный голодный блеск, он ловко достал из-за голенища солдатскую ложку с вилкой, ел жадно, глотал не прожевывая, кусками. Долго пил воду из котелка, даже постанывал от удовлетворения.

Аккуратно вытер рот, кончики пальцев большим носовым платком.

— Из каких же он? — поинтересовался Павлов. Свертывая самокрутку, присел на скамейку недалеко от немца.

Кузьма прислонился к печи, поближе к двери, как будто оберегая выход.

И мы начали допрос. Если это можно было назвать допросом. Спрашивал Виктор. Он лучше нас знал язык.

Когда Гельмут Винклер, так звали пленного, назвал свой год рождения, мы переглянулись.

— Ровесники, — сказал Виктор. И в сузившихся глазах его вспыхнул сумрачный огонек пытливого, неуступчивого интереса. Он придвинулся так, чтобы немец оказался напротив.

Винклер, очевидно обеспокоенный этим движением, поспешно добавил, что отец его — служащий почты, старый социал-демократ. Сам Винклер, по его словам, до войны учился в университете на философском факультете.

На последовавший тут же вопрос Виктора ответил, что интересовался общей теорией искусства, точнее — проблемой национальности искусства в связи с историческими особенностями форм жизни, быта, характера.

Виктор прежде всего попросил уточнить, почему Винклер хотел заниматься изучением форм связи искусства с национальной жизнью и что он хотел выяснить в результате такого изучения.

Винклер, казалось удивленный неожиданным интересом к его университетскому прошлому, сначала пожал плечами, как будто начисто забыл то, чем жил прежде.