Изменить стиль страницы

Чем ближе к деревне, тем больше было убитых. Перед крутым взгорбком — последний бросок, и вот они, деревенские избы, — убитые лежали рядами, друг подле друга, в серых шапках-ушанках, в раскрылатившихся на бегу рыжих шинелях, с винтовками и автоматами — поднимались, вставали в атаку и падали, срезанные пулеметным огнем.

Самые первые лежали на взгорбке, клином подавшись вперед, за ними извилистая линия вторых и пониже, у подъема, — третьи. Словно отлетающие птичьи стаи, вытянувшиеся в неровные, изломанные линии и рухнувшие на землю, остановленные в полете и сброшенные чьей-то всевластной и жестокой рукой.

Я бы хотел забыть, не помнить об этом. Там на поле глаза мои как бы прикрывались сами собой. Не надо вглядываться — иди, убеждал я себя. Так взгляни, одним глазком глянь и проходи, иди себе. У тебя свое дело. Их ведь не вернешь. Никого. Ни одного. Иди, иди. У тебя своя дорога.

Пока ты живой. Все мы на одном пути…

А зачем об этом думать, гадать. Мужество, может, в том, чтобы забыть о возможности смерти и всякий раз делать то, что надобно, забыть о ней и не доверять ей, делать свое дело, собрать волю, внимание в напряженный комок и делать то, что надо.

Иди, иди!..

А я останавливался возле них. И боялся узнать эти стылые, чем-то похожие теперь друг на друга равнодушно-усталые лица. Отходил. И вновь возвращала меня какая-то подсознательная сила, в которой было непреодолимое страдание, бесконечная печаль и звериное любопытство.

То вдруг с удивительной трезвой ясностью напоминал я себе и не верил, что я вижу своими глазами то, о чем доводилось слышать давно, в детские годы, от старых фронтовиков или читать в книгах о той давней войне 1914 года — о скошенных рядами, вымолоченных, словно зерна из колоса, жизнях. Что-то ужасающее. Не могущее повториться.

Шли в атаку в лоб, напрямую, на пулеметы. Ползли под жестоким косящим огнем. Самые мужественные, самые смелые, сильные добирались до изб, метали противотанковые гранаты, бутылки с горючей жидкостью. Из них-то хоть кто остался в живых?.. — об этом спрашивал я себя, подходя к крайним домам.

…У сарая стоял старший лейтенант Юркевич — командир стрелковой роты. Мой прежний командир. Он пришел к нам в самом начале, в июле 1941 года. Высокий красавец, затянутый блестящими ремнями, он был по-особенному подтянут и щеголеват. На боку маузер в деревянной кобуре. Светлые твердые глаза, небольшой шрам на щеке придавали ему вид мужественный и бывалый. Кажется, прежде он служил в пограничных войсках.

И вот он стоял теперь у приземистого деревенского сарая в грязном измятом маскировочном халате, с откинутым капюшоном, шапка потерялась, на светлых волосах курчавился иней. Он, казалось, не замечал того, что без шапки. В одной руке он держал круг колбасы, видимо трофейный, в другой — полбуханки хлеба. Широко раскрывая рот, отхватывал большими кусками то колбасу, то хлеб. Жевал тяжело, с видимым усилием ворочая челюстями. Руки его тряслись. Их била мелкая неостановимая дрожь. И тогда, когда он подносил хлеб или колбасу ко рту, и тогда, когда опускал. Я не мог оторвать от них глаз. Они, казалось мне, жили еще недавним. Они рассказывали о только что пережитом…

Юркевич взглянул на меня. Мне показалось, у него разноцветные глаза: одна часть в них ярко-голубая, как кусочек неба, проглянувший среди ненастных туч, другая грязно-серая, траурно-застывшая. В этих глазах металось напряженное до безумия усилие, словно он старался что-то вспомнить, понять и никак не мог. Все — глаза, лицо, руки — как будто жило порознь. И вместе с тем в них было что-то общее, потерянное до жути.

Непонятно, как он узнал меня. Протянул колбасу. Я покачал головой.

— Вот так… — Юркевич смотрел на поле. Оно дымилось перед ним. Шрам заходил на грязном закопченном лице Юркевича. Хлеб вывалился из руки, полетел на землю.

Он вновь словно прицелился на меня своими то сходящимися, то расходящимися глазами, а я потихоньку, медленно-медленно начал отходить от него.

Вышел на извилистую деревенскую улицу. На той стороне уткнулся лицом в снежный бугор убитый немец. Снег под ним подтаял, пожелтел по сторонам. Ветер перебирал рыжеватые волосы на затылке.

Солнце взблеснуло в стеклах ближней избы, высветлило веселенькие резные наличники.

Вот она, первая отбитая у врага деревня! Возвращенная земля!..

Я смотрел на прорези амбразур в углах рубленых домов, приземистых сараев, прирубов. Словно тяжелая кованая цепь тянулась по деревне, преграждая путь.

…В отбитую у немцев деревню постепенно подходили и те, кто прямо не участвовал в ночном бою.

По избам шастали группки солдат. Они, пригибаясь, перебегали от одного крыльца к другому. Немецкие пулеметчики и снайперы постреливали с дальних позиций.

Зашел в ближнюю избу. На полу валялись раскрытые чемоданы, разбросанное белье. На фотографиях, письмах отпечатались следы грязных сапог. Приторно-сладковато пованивало чем-то незнакомым, чужим, я не сразу догадался чем: у печи валялись раздавленные мыльные палочки для бритья.

У окна Павлов разворачивал яркую цветастую шаль.

— Скажи, как она у его в чемодане оказалась! — недоумевал он. — Это что же, у нашей украл и припас подарок своей милке в Германию или как?

— Само собой, — подтвердил рябой солдатик в широком ватном бушлате. Он сидел на корточках за печкой, деловито сортировал вещи: одни отбрасывал, другие запихивал себе в вещмешок.

— Бери, бери, папаша! Хозяйку все одно не сыщешь, а тебе, может, пригодится. Старуху обрадуешь. А еще лучше — какой-нибудь девочке подходящей презентуй, она в долгу не останется…

Он подмигнул, хохотнул.

— Сроду чужого не брал, не носил. — Павлов бережно положил шаль на стол, присел на скамейку, закурил.

— А вот ты, веселый человек, скажи, берешь ты все подряд: носовые платки, белье прихватил. Не брезгаешь? Да и к чему оно тебе?

— На самогон обменяю, — словоохотливо объяснил солдатик. — Небось дойдем до деревень, где жители остались, у них и сменяю, или, к примеру, в госпиталь попаду по легкому ранению, тоже пригодится.

— Сержант, бери! — Уже собираясь уйти, он бросил мне черные теплые носки. — Добром помянешь!

Я повертел, повертел их в руках, покосился на Павлова, засунул в сумку. И верно, в ту суровую зиму не раз вспоминал я веселого солдата. Подобрал зачем-то ложку, такую впервые видел, она складывалась, на одной стороне ложка, на другой вилка.

Виктор на полу перебирал письма, бегло просматривал их, одни отбрасывал, другие прятал в планшетку.

Стукнув дверью, в избу вскочил Иван. Глаза его горели хищным огнем — огнем добытчика, завоевателя. Он победительно потряс руками — в каждой по курице. Куры были уже ощипаны, выпотрошены — немцы их готовили для себя.

Мы решили кур изжарить. Тотчас. На ближайшем огне.

На той стороне, обращенной к противнику, все сильнее разгорался широкий просторный сарай. Из сарая начали выскакивать чумазые солдаты, они поначалу, видимо, пытались сбить пламя изнутри. Но огонь перебрался на крышу. С треском начали рушиться стропила. Из дверей, они широкие, как ворота, распахивались на две стороны, повалил густой дым. Оттуда вытащили лицом вниз убитого. Или он был ранен и уже там, в сарае, скончался. Шинель горела на его спине. Обнажалось тело. Кожа накалялась, лопалась, брызгая кровью, шипела, обугливалась.

Мне кажется, никогда не забуду это шипение, этот приторный душок подгорающего человеческого тела, дымящуюся шинель с широким выгоревшим пятном на спине, этого убитого или умершего от ран нашего солдата, так безразлично брошенного на снег, на дорогу, с раскинутыми руками, с лицом, покорно уткнувшимся в стылую, мерзлую землю.

А из сарая, из дыма и пламени, с бранью, хохотом, криками волокли корову. В распахнутых шинелях, ватниках, лица в пятнах копоти. Солдаты отскакивали or летящих головешек, хватали корову, кто за рога, кто за ноги, кто за хвост. Шерсть на вздувшемся животе дымилась, чадно воняла, — видимо, корову прикончило случайно пулей или осколком еще в начале боя.