Изменить стиль страницы

Не знаю, что меня вновь разбудило. Изба была полным-полна. Спали на лавках, на полу — в шинелях, валенках. Тускло светил фонарь. Перед столом стоял Виктор. Шапка, ресницы, брови — в морозном инее. Фиолетовые губы его едва шевелились. Он, должно быть, что-то докладывал Борису, который, все так же в шапке и застегнутой шинели, сидел за столом. Звякая котелками, вошли несколько человек. Виктор показал на них. Борис кивнул головой. Виктор, переступая через спящих, пошел ко мне, я подвинулся, он, постанывая, лег рядом, затих. Через некоторое время я услышал сквозь сон: «Двигай-ка!» — с другого боку пристраивался Борис. Подложил под голову противогаз, планшетку, освобожденно вздохнул.

Из туманной мглы недолгого забвения я возвращался в мучительный мир видений…

Я — маленький кутенок на неверных, подгибающихся ногах. Только голова почему-то моя, человечья. И я ползу по снежному пустынному полю. Куда? Зачем? Не понимаю. Не знаю.

Из сумеречной мглы наплывает просветленный круг. И в этом кругу возле будки на цепи высокий поджарый пес. Он бросается навстречу, призывно машет хвостом. Я вижу беззвучно раззявленную пасть, дымящийся язык.

Мне знобко от морозного ветра. Меня страшит этот оскал улыбки. А мне кто-то нашептывает, подталкивая, уговаривая: «Ползи, ползи же, дурачок, там конец пути, там тепло, там покой, отдых».

Я чувствую льдистое дыхание снега, мне трудно, тяжело, я едва переставляю лапы. Ползу в гору к этому призывно светящемуся кругу.

Пес насторожился. Только теперь, с трудом приподняв голову, я вижу, как он огромен, страшен со вздыбленной шерстью. В глазах его мелькает красная молния. Пес прыгает ко мне. Передо мной огромная оскаленная пасть — мрачный зияющий провал, и в нем, как взвившееся пламя пожара, язык.

Я коченею от ужаса, мне кажется, что я теряю вес и невесомо лечу, валюсь в мучительно бездонную пропасть. В небытие…

С трудом очнувшись, в холодном поту я думаю: «Будто с того света вернулся… Неужели люди вот так и умирают, будто проваливаются в бесконечную глухую пропасть?..»

Ворочаюсь. Откуда-то снизу, из-под пола, дует. Плотнее завертываюсь в шинель. И тут мгновенное воспоминание потрясает меня.

…На берегу моря за нами, голыми ребятишками, увязался щенок. Мохнатенький, с добрыми глупыми глазами. Он задорно тявкал, догонял нас, кувыркался вместе с нами на песке, бегал, высунув от усталости красный язычок. Мы всполошились: «Чей щенок?» Хозяина не находилось.

У рыбацкого домика, недалеко от перевернутых лодок, металась на цепи собака, безголосо раззявливая пасть.

— Это его мама, — решил я. — Она скучает за своим сыночком.

Веснушчатая девочка в красных трусиках взяла щенка на руки и понесла к собаке. Побоялась близко подойти к мечущейся большой собаке. Погладила щенка, подбросила его, жалобно заскулившего: «Ну, иди, иди же! Это твоя мама!»

Едва щенок успел подняться на ноги, как большая собака, рванувшись на цепи, жесткой мохнатой лапой пригребла его к себе. Щенок испуганно тихонько ойкнул, осатанело щелкнули зубы пса. И щенок, бессильно отвалив голову, затих на песке. Из прокушенного горла, медленно пузырясь, вытекала кровь.

Все произошло так быстро, все было так нелепо, так чудовищно необъяснимо, что поначалу я ничего не мог понять. Рыбаки под навесом, обнаженные до пояса, с лоснящимися коричневыми спинами, громко били по столу костяшками домино. На высоких кольях сушились растянутые сети. Лениво плескалось нагретое море… С хохотом падал на спину обожженный докрасна парень в плавках, отбивая волейбольный мяч. А у лодки на желтом песке лежал кутенок с надломленной тонкой шеей, безвольно раскинув мохнатенькие свои лапы. И его погубитель лежал тут же в тени и, высунув язык, хекал от жары как ни в чем не бывало. И толстая кухарка, вытирая фартуком разморенное лицо, несла этой большой собаке что-то из кухни в алюминиевой миске и призывно ворковала: «Ма-а-трос!»

— Это ты, мальчик, сказал… что она его мама, — запинаясь, выговорила девочка. Глаза ее с открытой неприязнью смотрели на меня. Словно я один был виноват во всем случившемся.

И я не выдержал. Я побежал, я закричал:

— Мама! Мама-а! Почему она так сделала, эта собака…

Я безутешно бился в теплых, жалеющих маминых коленях, и в те минуты мир казался мне огромным, темным и непонятным. И я, маленькая живая пылинка в нем, безвинно причастная к горю и страданию.

…И теперь, когда я лежал на холодном полу, в чужой холодной избе, в далекой калининской деревне, и вокруг меня храпели, хрипели, ворочались во сне люди, с которыми мне завтра в бой, я подумал: тогда, в детстве, я, наверное, впервые почувствовал ужасающую силу случая, беззащитность жизни, мгновенность ее и лютую силу злобы, которая сторожит, прыгает на цепи, чтобы рвануться и схватить за горло трепетно-живое. И еще подумал я: человек не должен быть беззащитным. Жизнь должна уметь оборонять себя.

Я нащупываю свою винтовку. Придвигаю поближе. Гладкая ложа. Металлический холодок ствола. Кажется, только теперь в полной мере чувствую то, что многократно будет пережито на войне: почти нежность и доверие к оружию. И с этим я вновь засыпаю.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

Из деревни, в которой ночевали, мы двинулись в солнечный полдень. Собирались, вытягивались в длинную батальонную колонну: три стрелковые роты, пулеметная, минометная. Мы замыкали. Тылы оставались, их некуда было двигать.

Впереди все было выжжено. Снежная пустыня со свежими бурыми пятнами пепелищ. Даже печи были разбиты, разрушены. И мы шли по этой заснеженной опустошенной земле, шли час, другой, и нигде ни одной постройки, никакого признака жизни, словно все вымерло, словно никогда тут не ступал человек. Снежная слепящая белизна, мертвая пустыня, и лишь ветер гулял по снежным буграм, оврагам и редким перелескам. И только шарканье наших ног и редкое звяканье оружия.

А люди? Куда же они поугоняли людей и многие ли вернутся на эти пепелища, не сохранившие даже оград?.. Все выжигали немцы в ту зиму перед рубежами, которые решали оборонять, чтобы нам негде было обогреться.

Мы шли медленно, по узкой, едва намеченной дороге, которая угадывалась теми, кто прошел впереди нас, по каким-то неуловимым признакам. Подолгу останавливались, словно ждали кого-то. Во время остановок мы поворачивали лица к солнцу, дремали. Сказывалась усталость последних дней, сытный горячий обед — первый за трое суток после выгрузки.

Мы молчали. Да и о чем было говорить? Словно какая-то черта уже отделяла нас от того мира, в котором мы были еще утром, с дымами из деревенских изб, женщинами в платках и овчинных шубенках с коромыслами на плечах — спешили они за водой к колодцам, с ребятишками у снежных горок. Мы переходили в другой, тревожный до страдания и неизвестный нам мир. Мы были людьми, для которых прошлое в эти часы как бы умирало, потому что мы своими чувствами, смутными, неосознанными помыслами уже были в иных пространствах и измереньях, в них действовали другие законы и установления, о которых мы могли только догадываться. Но и о том, что ожидало нас, мы тоже не думали, старались не думать.

Все чувства были притушены и расслаблены, словно в нас самих действовал великий закон, который предвидел все, что нам предстояло, и оберегал наши силы для грядущих потрясений.

А боя мы ждали. И были готовы к нему. Не то чтобы мы так уж рвались под огонь или, например, по своей воле отказались бы отдохнуть день-другой в деревне, из которой вышли, я что-то таких дураков не встречал на войне, но нетерпеливое ожидание неизбежного входило в то, что можно было бы определить, как наше тогдашнее переживание. И сознание необходимости нашего участия.

Мы все, ну, может, не все, но такие, как Виктор, Иван, Борис, Павлов, Кузьма Федоров, я, верили в скорый перелом. Нам казалось, мы довершим декабрьский разгром под Москвой. Погоним немцев дальше. По пути на фронт, кажется за Селижарово, мы в стороне от нашей дороги увидели широкое темное пятно, многие своей охотой повернули туда. Пошли и мы, хотя и трудно нам давалась дорога. Оказалось, это тупорылые немецкие грузовики, их было много; тут же несколько легковых: «оппели» и «мерседесы»; перевернутые орудия, их сбрасывали наши, освобождали дорогу; кучи ящиков со снарядами… Лыжники зашли в тыл, и немцы побросали все, побежали.