Изменить стиль страницы

Увидели вскоре мы и поджигателей.

В лощине неожиданно наткнулись на трех убитых. Это были первые увиденные мною убитые немцы. Снег едва припорошил их мышиные солдатские шинелишки. У одного, видимо, топором начисто был снесен затылок, у другого в спине торчали вилы с коротким держаком, третий лежал ничком, в ужасе прикрывая скрещенными руками голову.

Этих убили не в бою. Этих кончили жители. Потом я слышал немало рассказов, как приканчивали старики, женщины и даже дети фашистских солдат, которые группами перед отступлением заскакивали в деревни, выгоняли людей на мороз, в чем те были, лили бензин, жгли избы.

Невдалеке от уцелевшей деревни с церквушкой чьи-то жестокие и насмешливые руки поставили у развилки, в снежном поле, два окоченевших раздетых трупа. Они стояли голые, розовато отсвечивая в неярких лучах зимнего солнца. Молодые, стройные парни с заиндевевшими волосами. У одного была под мышкой папка, обыкновенная, немецкая канцелярская папка — как будто для доклада направился к начальству с нужными бумагами, другой, как регулировщик, поднял предостерегающе правую руку вверх, левой указывал направление; тут же стоял указатель, на фанерной дощечке углем торопливо было выведено: «Nach Berlin». Нельзя было понять выражение стылых лиц: то ли гримаса боли, то ли предсмертная судорога страха затаилась в уголках промерзлых губ.

— Это бы и ни к чему. Ведь мертвые, зачем над ними так, — сказал Виктор. Что-то жалкое и растерянное появилось в его глазах.

— Повоюешь, тогда поймешь, что к чему, — ответил ему Кузьма Федоров. — Так, ни с того ни с сего, даже блоха не кусает…

«А в самом деле, — думал я, шагая вслед за Виктором, — есть предел жестокости на войне? Эти убитые, которых поставили так, это жестокость или озорство? Свирепая гримаса фронтового юмора? Но ведь это сделали не солдаты, не воины. Говорят, фронт здесь и не проходил. Мы движемся проселком. Только и было, что одинокий широкий след розвальней. Значит, это сделали мирные жители, может, вон из той деревни? Как же надо было их ожесточить, какую ненависть надо было вызвать… Что же делали фашисты на этой земле?.. И этот белобрысый молоденький солдат, рука которого указывает на Берлин? Он из тех, кто должен был сжечь эту деревушку с церковью? И вот теперь стоять ему неоплаканным, непохороненным в пустынном поле, под знобящим ветром до весны или до того, пока кто-нибудь из военного начальства, проезжая мимо, не прикажет зарыть».

В тот же день нам повстречался на дороге мальчонка лет двенадцати, такой круглолицый, ясноглазый, в лапотках, с тощей холщовой сумочкой за спиной. Он рассказывал, как сожгли их деревню. За помощь партизанам. Согнали всех жителей в просторный сарай и забили двери досками. Зажгли. Мать у него там была с сестренкой, девочкой трех лет. Он гостил у деда в соседней деревне, потому и спасся. Когда прибежал, увидел тлеющие угли и в стороне головку Анки. «Я узнал ее, я узнал ее… Она почти не обгорела…» — повторял мальчонка, словно нас надо было в чем-то убедить. Мать, видимо, на руках подняла задыхающуюся от дыма девочку, та высунула голову в узкое рубленое окошко вверху, стена рухнула внутрь, вот головку и можно было узнать. Мальчонка все повторял про эту головку, как она была похожа и как он сразу узнал ее.

Его била дрожь. Он, словно в лихорадке, клацал зубами:

— Я их… я их… я живьем рвал бы их на части!..

Я все приглядываюсь к нынешнему февралю. Каков он, этот месяц, по своему нраву? Многое позабылось. Прошло-то ведь больше двадцати лет. Дети повырастали, стали взрослыми, у них уже свои дети…

И о себе когда подумаешь, о пролетевших годах…

А словно вчера еще пускал бумажные кораблики, лазил по деревьям за самыми сладкими яблоками, они таились поближе к солнцу, на самых верхних ветках, словно вчера еще, задирая голову, смотрел, как голубиная стая исчезает в бездонной голубизне неба… И тревожный холодок страха, возможной утраты и захватывающее чувство бесконечности, распахнутой настежь беспредельности. И эти исчезающие в ней живые комочки. И гордость за них, крохотных домашних птах, так смело ушедших с крыши низенького сарая в необозримое. Что видят они? Что там, в немыслимой высоте, в том небе, которое дарит нам то радость солнечной синевы, то посылает тяжелые лиловые тучи со слепящими молниями, оглушающими раскатами грома, от которых дрожат стекла в окнах, бросает на землю снег, прохватывает землю леденящим ветром.

Все идет оттуда, с неба…

Сначала возникают маленькие точки, черточки на прозрачно-голубом, они увеличиваются, округляются, голуби резко идут на снижение, и я уже вижу вожака — красного турмана. Земля встречает их слезинками на росистой траве, дымком летних печей, тишиной и теплом.

Казалось, в те годы время не движется. И каждый день несет радость: движения, игры, впервые прочитанной книги…

Хотя и теперь кажешься себе часто молодым, и сердце бурно гонит кровь по тугим жилам, и многое будто еще можешь, и многое еще надобно успеть, но уже прикидываешь, что сможешь, а на что не станет сил, рассчитываешь, что успеешь, а на иное, может, уже и времени не хватит. Нет-нет и прозвучит дальний-дальний колокольчик: внезапным перебоем сердца, неожиданной слабостью, томящей усталостью, тяжкой бессонницей на-помнит он о пережитом, о крутых поворотах, о дальних подъемах и спусках. И жизнь человеческая все чаще кажется обидно короткой!

Так вот больше двадцати лет прошло с тех пор, а мне все кажется, что днем, когда мы шли к передовой, днем нас все время сопровождало пригревающее солнце, а ночами сторожил тускло-сиреневый месяц. Он медленно скатывался по зеленоватому, с подмороженными краями небу.

И вот ведь и в этом году у нас февраль солнечный. Что же, всегда февраль начинает весну света? Наша дорога на фронт как раз пришлась на вторую половину месяца.

На третий день мы вновь свернули с большака. Шли по плохо наторенному зимнику. Кругом — снега в дымчатых сизоватых отсветах. Редкие кусты по сторонам, как неожиданный праздник, в молодых тонких наледях слепяще вспыхивали под солнцем. Сталкиваясь под ветром, чуть слышно звенели ветки, словно пытались от чего-то предостеречь, о чем-то напомнить…

К середине дня солнце заметно пригревало. И солнце нам было во вред. Оно томило предчувствием весны и тепла: скоро-скоро побегут ручьи, оголятся пригорки, проклюнется первый зеленый росток.

А может, этого уже и не дано нам увидеть?..

В конце концов солнцу было наплевать на то, что ждало нас впереди. Оно было само по себе, а мы — сами по себе. И, видно, одна война была виновата в этом.

Тревожно и знобко было нам в этот солнечный день. Мы — в открытом поле, нас ведет узкая дорога, чуть в сторону — непролазный глубокий снег, близко фронт, погромыхивают орудия, их уже слышно, а над нами распахнутое небо, и в нем, льдисто отсвечивая, плывет смертоносный крестик, кружит над нами на безопасной высоте, и мы для него словно на ладони, а он может вызвать десять, пятнадцать, двадцать себе подобных, нагруженных бомбами, и что тогда станет на дороге…

Хотя бы уже скорее на передовую: лицом к лицу!

Иван возмущался в открытую:

— Вот скажи, порядки на этой войне! То в лесу хоронили, курить и то не давали, а теперь средь бела дня дуем по открытому, и над нами разведчик преспокойно разгуливает, поодиночке всех пересчитывает, и отставших, и приставших не пропустит… И сразу видно, куда мы идем. Какая же тут внезапность?!

Голос Ивана то глохнет, то напряженно взвивается, он бредет неровно, часто спотыкается. Я еле тащусь рядом с ним, Виктор поотстал. Какого-то бородатого дяденьку уговаривает не останавливаться, вещевой мешок снимает с него, прилаживает на себя, а у меня нет сил остановиться, и я иду…

Длинноносый Павел Возницын, который топал сзади, забубнил мне в спину и вовсе несуразное:

— И смотри, все делается у нас через силу, через не могу. Все гонят, торопят. И в колхозы загонять как взялись — где тут мужику приглядеться, прикинуть, какая из этого механика выйдет. И церкви, как по команде, позакрывали, а вера-то в народе, какой несознательный, а все же народ, вера осталась… Один начальник перед другим выслуживается, вот и делается многое без всякого разума.