Изменить стиль страницы

У Ивана даже ямочки появились на щеках от блаженной хмельной улыбки…

Идти было все тяжелее. Мы ведь, кроме всего прочего, несли на себе разобранные 82-мм минометы: отдельно плита, труба, упорные ноги, прицел, и к ним боекомплект мин. Нагрузка увеличивалась на пятнадцать — двадцать килограммов.

Все чаще приходилось делать короткие привалы. И все труднее было вновь вставать, подниматься, двигаться. На этой дороге падали не только лошади. Застревали не только машины. Истощались и силы людей.

На одном из привалов Павел Возницын — четвертый номер моего расчета — отказался идти.

Он лег навзничь, не сняв со спины минометной плиты. Дышал хрипло, часто. Все мы несли ее по очереди. И все так же спиной запрокидывались в снег, плита уходила в него, тело выравнивалось, мягко и вроде не простудишься. А снимать да надевать попробуй-ка такую тяжесть!

Когда скомандовали движение, мы начали вяло, неохотно, недружно подниматься.

— Эх, мамочка, зачем ты меня мальчиком родила! — бормотнул сквозь стиснутые зубы Павел. Сколько раз он говорил эти слова. Они уже не вызывали даже улыбки.

Покряхтывая, он перевернулся на бок, опираясь на руку, попытался встать и обессиленно рухнул в снег.

— Не могу, — сказал он каким-то не своим, отрешенным, звонким голосом. — Не могу, и все.

Он глубоко передохнул, раскинул руки: что хотите, то и делайте. А я готов, и все. Но глаза страдающие, по-собачьи жалобные смотрели на меня.

Я кое-чему научился на этой дороге. Я уже знал, что жалость, даже малейшая капля сострадания, может отнять у человека на исходе последние силы. Она может погубить.

— Вста-ать! — сказал я с такой жестокой властностью, с таким бессердечием, что они изумили меня самого. Я как бы открывал в самом себе такого, какого не знал и не предполагал. Произошло то, что бывает в минуты предельных усилий: психика как бы раздваивается, один стремительно действует, другой же в тебе как будто даже замедленно, со стороны, наблюдает, фиксирует, может, даже осуждает и ничего не может поделать с тем действующим.

— Вста-а-ть! — повторил я и размеренно, холодно добавил: — Тебе же труднее будет догонять.

Я видел, у него еще были силы. Может, даже больше, чем у меня. Но он пожалел себя. И сразу обмяк. Ослаб, лег…

Я готов был на все. Я под дулом винтовки, а поднял бы его. Он должен был идти. У него были силы. Каменея, не отрываясь, не мигая, я смотрел на него с жестоким осуждением и презрением. Он мог еще идти!

И он, кажется, понял, что не будет ни пощады, ни участия. Как он вставал! Всхлипывая, скрипя зубами, приподнялся на четвереньки, уперся руками в колени, качнулся, медленно встал. Пошел, шатаясь как пьяный.

— Люди, люди… Разве вы люди, — бормотал он и плакал. Слезы стекали по щекам, стыли в щетинистой отросшей бороде. Плакал сорокалетний человек с запавшими седыми висками. Отец двух почти взрослых детей. Шутник и весельчак. Плакал от обиды и бессилия.

Я не понимал тогда, что между нами была разница в двадцать лет!

— Таким серу…м на теплой печке брюхо тешить, а не воевать, — с нескрываемым презрением сказал Кузьма Федоров. Он стоял чуть в стороне. Жесткое, осунувшееся, настороженное лицо. Пальцы перебирают ремень винтовки. Я только теперь увидел его и очевидную готовность по первому знаку прийти мне на помощь.

Удивительный он был человек, даже не во всем понятный мне!

Неказистый на вид, одно плечо ниже другого, сутулится, желтоватое нездоровое лицо, глаза так глубоко припрятаны, что даже цвета их сразу не разберешь; пройдет такой мимо в толпе, не заметишь. Да и профессия у него была неприметная, тихая: бухгалтер. И не на заводе где-нибудь или на крупной фабрике, а в пошивочном ателье.

— Среди баб, значится, все время, — пришепетывая, подмигнул ротный похабник и балагур Петров-Машкин — немолодой худенький черненький человек.

Кузьма как-то тяжело посмотрел на него, чуть приметная улыбка тронула его губы, он молча отвернулся и отошел, по-строевому печатая шаг.

— Сказ-и-ите… — ничуть не обескураженный, посмеиваясь, протянул Петров-Машкин.

Так началось их знакомство, началась их вражда.

Петров-Машкин, казалось, знал солдатские анекдоты всех времен и народов. Похабные рассказы, присловья сыпались, как зерно из разорванного мешка, — на стрельбище, во время перекура, в карауле. Я удивлялся, как его не тошнит от такого изобилия. Но он только улыбался своей затаенной приторной улыбочкой и сыпал, сыпал…

Любимой строевой песней его был знаменитый детский «Козлик», от которого остались только «рожки да ножки». Первые строчки были из «Козлика», а дальше двустишиями шла сплошная уныло-однообразная повторяющаяся матерщина.

Возвращаясь после короткой побывки из дому, после свидания с женой, он, сладко прижмуриваясь, охотно осведомлял всех желающих: «Ту-ува раз!»

Или повествовал более пространно: «При-сел, знаете, а бабы нет. Сто такое? Сговорено раньсе было, долзна быть дома. Приходит. Так, мол, и так, прости, сударик мой, в очереди задержалась. Забегала. То-се на стол… Не-е, говорю, брось, это потом… А я уже, значится, раздетый в кровати… Ну, и…»

Он довольно хлопал себя по ляжкам.

— Гнида ты вонючая, а не человек! — бормотнул Кузьма, как-то наскочивший на такой казарменный разговор. И не таясь плюнул.

Петров-Машкин только посмеивался, да все присматривался, да приглядывался к Кузьме с этакой остренькой, жалящей улыбочкой.

Жизнь наша шла с той размеренностью, с какой могла идти она в военное время. Мы ходили на учения в Сокольнический парк, несли по ночам караульную службу, по воскресеньям нас по очереди отпускали домой. Во время воздушных налетов объявлялись боевые тревоги. Но наш район почти не бомбили. И мы двигались по кругу: казарма, столовая, учения, караулы, казарма.

В столовую с учений ходили, как и положено, строем, с песнями. Запевал Кузьма. У него был приятный, хотя и не сильный, с легкой хрипотцой тенорок. Он любил песни и охотно пел, но обычно только в строю. Запоет, как бы ни устал, только попроси, но в казарме, на отдыхе петь не будет, словно нужен был ему этот взбадривающий, единый, припечатывающий шаг в ногу, этот согласный подхват, когда он, Кузьма, подчинял, вел внимание прохожих…

Жило в нем какое-то беспокойство, тревожно-напряженное желание выделиться, быть отмеченным. Не то чтобы он лез вперед, «на глаза» начальству, он умел быть незаметным, достойно отступить, как бы раствориться в общей массе. Но на стрельбище, во время военных занятий: окапывались ли мы, метали болванки гранат или кололи соломенные чучела, Кузьма с поражающей настойчивостью стремился быть среди самых сильных, среди самых умелых, среди самых ловких. Не всегда это ему удавалось. Он с каким-то судорожным смешком вновь и вновь метал гранаты, чтобы хотя на метр бросить ее дальше, или, разбегаясь, переносил через препятствие свое нескладное тело.

Как-то ему объявили благодарность перед строем. Я поразился его лицу, побледневшему до немоты, затаенному блеску глаз.

Неохотно вступал он и в разговоры. Мне казалось, от непомерной болезненной гордыни, которая боится не только насмешки, но и простой шутки, даже неловко сказанного слова. Может, именно от этого, от настороженной боязни подвергнуть себя малейшему унижению, малейшей обиде, он выполнял все приказы со стремительностью, точностью, поражавшей нас, склонных к вольнице студентов.

— Прямо фанатик какой-то, — не одобрил Иван.

К женатым на свидание приходили жены. Ко многим почти каждый день. Можно было мимо часового выскочить за ограду, постоять несколько минут, поговорить.

Жену Кузьмы я видел один только раз. Худенькая, остроносая, с большими черными удивленно-радостными глазами. Она принесла ему подписать какую-то бумажку. Кузьма был опасливо, стыдливо сдержан с женой. Казалось, что он старается прикрыть ее спиной, чтобы не видели любопытные со двора. На прощание он кивнул ей головой, тронул рукой за плечо и тут же отдернул, словно обожгло его. Я стоял на посту у калитки и видел, как вспыхнули его глаза, он весь как-то подобрался, натянулся и тут же быстро-быстро, словно стремясь утушить вспыхнувший порыв, ринулся через калитку во двор.