Изменить стиль страницы

Неистребима человеческая память. Все видится, как вчерашнее!..

Наш полк после выгрузки оказался в темном лесу, сумрачно-неприветливом. Зимнее солнце освещало лишь верхушки елей и берез.

Борис сказал, в этом лесу мы будем до вечера. Лес укрывал нас от воздушного наблюдения. Костров не разводить. На поляны не выходить. Держаться в тени деревьев. Горячей пищи не будет. Нельзя топить кухню. Будет виден дым.

Мы уныло грызли задубевшие на морозе сухари. Пытаясь согреться, вытаптывали снег у деревьев.

— Это не по мне. Я без горячего не могу. Да еще на морозе. Я рабочий человек, мне горячее нужно, — бормотал мой заряжающий Павел Возницын, поглядывая по сторонам, принюхиваясь, дымок ловил. Все не верил, что кухню не разожгли. Или дурака валял.

— Эх, жизня… И зачем ты меня, мамочка, мальчиком родила!

Это было сказано юмористически-безнадежно. Только глаза Павла на длинном меланхолически-задумчивом лице — есть такие лица от рождения — глядели на мир по-обычному скучновато и равнодушно.

Мы неохотно улыбались. А сами тихо позавидовали в ту минуту девочкам. Сидят себе дома…

Лишь вечером мы двинулись в путь.

Прошло много лет, но и до сих пор мне видится эта дорога. Будто это было совсем недавно, будто это было вчера. А иногда мне не верится, что я прошел ее, эту дорогу на фронт. Она казалась бесконечной, мучительно-длинной, как сновидение…

Совсем недавно на машине я ее проехал за три часа: от станции выгрузки до Черной Горы — деревни, откуда мы пошли в бой.

Я не могу вспомнить ее всю от начала до конца, рассказать, что было в первую или вторую ночь нашего марша, где мы были и что мы делали тогда-то и тогда. Она видится мне, наша дорога, отдельными картинами, эпизодами, между которыми, казалось бы, нет никакой связи, кроме того, что между картинами и эпизодами, которые отложились, вошли навсегда в мою жизнь, мы шли, мы двигались. Сначала с короткими привалами и отдыхом, как и полагается на всяком марше, хотя на морозе и не особенно «привалишься» и отдохнешь, а потом просто шли…

Было задумано, что мы будем идти только ночью, что наша дивизия скрытно подойдет в пункты сосредоточения и неожиданно нанесет удар. Мы должны были перерезать дороги для отступления сильной вражеской группировки, позиции которой острым клином вдавались в наше расположение. От крайней точки, занятой врагом, старого русского города, недалеко было и до Москвы.

Это был один из выступов, образовавшихся в результате нашего зимнего наступления. Гитлер исступленно требовал их защиты. Впоследствии мы узнали почему. Во время Сталинградской битвы Гитлер говорил одному из высших офицеров своего штаба: «Ни при каких обстоятельствах мы не должны ничего отдавать: отбить назад мы ничего никогда не сможем».

В этом было все дело. Немцы знали: потеряв, они  н и ч е г о  н и к о г д а  не смогут вернуть. Поэтому и держались они даже в «котлах» с отчаянием обреченных.

Но и мы знали тогда, в феврале 1942 года: нельзя их оставлять так близко от Москвы. Пока они сидели тут, Москва была под постоянной угрозой. Острие копья, приставленное к груди. Мы должны были отрубить его. И поскольку это была операция, в которой принимали участие несколько армий, успех ее зависел в первую очередь от согласованности, точности, внезапности. Нам все это объяснили сразу же после выгрузки, когда мы мерзли в лесу.

Но уже тогда стало известно, что мы опоздали. То ли нам вовремя не подали вагонов, то ли по какой другой причине, но только мы выгружались в тот день, когда должны были уже наступать.

Командование армии нервничало, торопило нас, у него был приказ фронта о начале наступательных операций, а наступать было нечем: наша дивизия и другая, тоже московская, еще были, как говорится, на подходе. Так возник приказ о форсированном марше. Нам приказали двигаться безостановочно и днем и ночью. Сто тридцать километров по зимним проселкам мы должны были пройти за двое суток.

Подмороженное, иссиня-голубое небо. Зыбкий тусклый свет луны. Насупленный еловый перелесок. Смутные тени на снегу.

Дорога медленно взбирается на пригорок. Нерушимо стоят плетни, ограждая дворы. У плетней мирные ветлы. И дальше на месте изб черные бугорки с подтаявшими желтыми краями снега. И над ними, как мачты затонувших кораблей, немые печные трубы. Угрюмая, молчаливая память о теплом доме, о жизни. Прокопченные печи. Одна, другая. Они стоят по-разному, то устьем к дороге, то боком. Словно из той озорной сказки, в которой «по щучьему велению, по моему хотению» печи ездили, как сани, Но не видно на них неунывающего Иванушки-дурачка.

— Немец-паразит все пожег, — сказал мальчонка, обвязанный крест-накрест материнским платком, и пренебрежительно сплюнул, оттопыривая губу. Любопытствуя, он подошел к дороге. На огородах в стылых синеющих сумерках неясными группками копались бабы, старики, дети. — Немец дурак, — даже с каким-то хвастливым вызовом продолжал мальчонка, — он думал, что все позабирал. Ну, это верно: коров, овец — все угнали, ни одной курицы в деревне не оставили. Но русского человека не обманешь. Мы ям нарыли и попрятали туда и одежду, и муку, и картошку.

Он помолчал и растерянно, со взрослой ранней усталостью добавил:

— Вот и роем все. Никак сами не найдем, где что попрятали.

И мы увидели, какое у него худенькое лицо, и старенькое пальтишко, и зябнущие слабые руки без варежек. Виктор торопливо сунул ему несколько кусков сахара, сухарей, и мы пошли дальше.

Бесконечная дорога в глубоких рытвинах и ямах, в снежных заносах, по которой мы шли, брели, спотыкались, засыпали на ходу, словно валились в темную бездну, чтобы через мгновение, испуганно дернувшись, вновь вернуться на эту дорогу, и снова шаг, другой — ну-ка очнись, не спотыкайся! — ноги сами собой разъезжаются, и перед тобой плывут, опускаются заиндевелые шапки, тускло отсвечивающие дула винтовок, поднятые воротники шинелей, ты выпрямляешься, вдруг выхвачена из темноты красноватым огоньком щетинистая щека, круг под глазом, морщинки у рта (идущий впереди повернулся от ветра, норовит закурить), и снова шуршание, хрустение валенок, которые трамбуют, печатают следы, ныряют в снег на этой дороге, и снова показываются дула винтовок, тощие солдатские мешки — «сидоры» — на спинах, в них позвякивают патроны, выдали двойной боекомплект (не очень-то их хотели брать, куда такую тяжесть, но прикрикнул старшина), лошади не идут, а сухарей совсем мало, а «нз» — святая святых, неприкосновенный запас — мы уже съели: нам разрешили на вторые сутки к вечеру, когда стало ясно, что идем только мы, люди, а обозы, то есть то, что везли машины и тащили лошади на подводах, застревало на этих занесенных снегом, разбитых февральских проселках.

У сумрачного предрассветного кустарника завалилась набок, задрав вверх свой короткий хоботок, 76-мм гаубица с зарядными ящиками, в упряжке. Лошади, провалившись по колена в снег, загнанно, с присвистом дышали, от их влажных, исполосованных кнутом спин поднимался парок. Они стояли, широко расставив ноги, понуро опустив головы.

Тут же, ближе к дороге, гнедой конек, выбив в снегу неглубокую ямину, лежал на боку. Он натужно всхрапывал, пытаясь встать, с усилием подтягивал жилистые мохнатые ноги, приподнимал голову. Большой продолговатый глаз его в красных прожилках с темным расширившимся зрачком словно искал кого-то. Он дышал, этот зрачок, в нем была мольба, надежда и слезы бессилия. Конек ронял голову, хрипел, оскаливая крупные желтые зубы.

— Отвоевался ты, браток, — сказал Павлов, заряжающий из моего минометного расчета. Плотник в мирное время, старый солдат, он «ломал» вторую войну.

Артиллеристы, измученно привалившись к зарядным ящикам, курили. В морозной мгле молчаливо краснели огоньки их папирос.

Так на наших глазах завершилась одна из будничных для войны драм. Лошадь надорвалась. Она не могла больше идти по этой дороге. Тащить это орудие.

Люди были выносливее.

Мы постояли и пошли дальше.