сотруднику, биологу. Это бескультурье, серость. А мама, конечно, и сама это все знала. И разве нельзя было

простить ей эту маленькую слабость? “Да, да, — добавила Оля, — не надо обижать Прасковью Ивановну”.

Оля чаще, чем прежде, стала вспоминать об Елене Сергеевне. Оле нужен был совет, Оле надо было

рассказывать обо всем, что происходило у них с Виктором. Вот бы мамочка была жива. Милая мамочка…

5

Павел Петрович почувствовал, что какие-то неведомые силы принялись плести вокруг него паутину.

Федор Иванович, к которому Павел Петрович съездил в тот день, когда его вызывал в горком Савватеев,

по поводу Вари высказался так: “Начни, Павел, с того, что успокойся, не горячись, дело требует серьезного

обдумывания. Видимо, ты кому-то и чем-то не нравишься. Видимо, ты кому-то и в чем-то мешаешь. Взять тебя

атакой в лоб у них силенок, видимо, не хватает. Вот берут в обход. Кричать сейчас: ерунда, чепуха, подлецы —

это ни к чему не приведет. Надо обождать, противник себя обнаружит сам, будь уверен. И когда он себя

обнаружит, мы за него и возьмемся. А пока молчи, соберись с силами, крепись. Девушку же эту, Стрельцову,

предупреди, что, мол, так и так, вот какие пошли слухи, чтобы знала, чтобы не застало это ее врасплох. А

главное — еще раз повторяю: молчи, работай как ни в чем не бывало. С ветряными мельницами не воюй,

принимая их за злых духов. Надо найти злых духов во плоти”.

Павел Петрович молчал, держал себя как ни в чем не бывало. Но чего это ему все стоило! Ему казалось,

что каждый из сотрудников знает мерзкую сплетню, ему казалось, что все смотрят на него — кто с сожалением,

кто со злорадством, кто с выжиданием: что-то, мол, будет дальше, чем-то это кончится?

Но если говорить полную правду, то Павла Петровича, пожалуй, значительно больше, чем сплетня,

расстроило Варино признание в любви. Он чувствовал себя виноватым перед Варей вдвойне — и за то, что

довел ее до этой любви, и за то, что не может ответить ей на любовь. В первую минуту, когда на столе была

найдена Варина записка, он сказал было Оле, что Варю надо немедленно вернуть. Но уже через несколько

минут размышлений говорил себе, что Варя поступила правильно, так будет лучше всем и прежде всего ей

самой, она отвыкнет от него, забудет о нем, со временем успокоится и найдет другого человека. Из этих же

соображении, когда Вера Михайловна Донда принесла ему назавтра Варино заявление, в котором было сказано,

что Варя просит уволить ее из института, что она возвращается на завод, Павел Петрович написал на заявлении:

“Освободить по собственному желанию”. Ему за это попало от Федора Ивановича: “Ты сам расписался в своей

вине, — говорил Федор Иванович раздраженно. — В руках твоих противников теперь превосходный факт:

Колосов заметает следы, ликвидирует последствия”. — “А черт вас всех знает, как с вами себя вести! —

закричал Павел Петрович. — Ничего не делай, слова не скажи, только оглядывайся да оглядывайся!”

Они в тот раз сильно накричали друг на друга и почти поссорились.

У Павла Петровича было немало товарищей — и по заводу, и вот в институте наладились хорошие

отношения со многими: с Баклановым например, с Ведерниковым, с обоими Румянцевыми, с мужем и с женой,

даже с Белогрудовым, который захаживал к нему иной раз, чтобы высказать какую-нибудь новую теорию

жизни. Павел Петрович мог бы пойти к брату Елены, к полковнику Бородину, можно же его как-нибудь

изловить дома. Товарищей, добрых знакомых было, словом, много. Но друг, закадычный, истинный, с которым

можно говорить о чем угодно, был один — Макаров. И если уж Макаров, Федя Макаров, стал на него кричать и

обвинять его то в одной, то в другой ошибке, значит деваться больше некуда, надо сидеть дома подобно

медведю в берлоге.

С Олей, конечно, тоже было совершенно немыслимо говорить о своих бедах и сомнениях. К ней пришла

та счастливейшая пора жизни, когда во всей вселенной существуют только она и некий он. Павел Петрович

видел это, он горевал от этого, но уже ничего не делал, чтобы помешать чему-либо, потому что понимал:

ничему тут уже никто и ничто помешать не может.

Павел Петрович был один в нежданно разбушевавшихся событиях. Не было Елены, ушел из семьи сын,

уходила, и фактически уже ушла, дочь. Семья перестала существовать. Глава ее вернулся к тому, с чего начинал

жизнь лет двадцать семь — двадцать восемь назад. С той лишь разницей, что двадцать семь — двадцать восемь

лет назад было несметное число надежд, желаний, устремлений, были энергия, здоровье, мальчишеская

беззаботность. А теперь?

Он не ответил на вопрос, ему думалось, что теперь ничего, кроме чувства долга, у него не осталось, что

он живет и будет жить, работает и будет работать только из чувства долга перед партией, перед народом, перед

страной, которые вырастили его, воспитали, которые ему нужны и которым он нужен.

Неожиданно для себя он вспомнил о той теории доминанты, которую однажды развивал Белогрудов. Он

снова сказал себе, что это отъявленная чепуха, что это очень вредная и скверная теория, ведущая к пассивности.

Но назвать для себя ведущую линию жизни, кроме линии верности долгу, не мог.

Павел Петрович приезжал во-время в институт, проводил ученые советы, беседовал с сотрудниками,

строил жилой дом, реконструировал мастерские, улучшал лаборатории, — где же тут время думать о каких-то

сплетнях! Павел Петрович начал было успокаиваться после сплетни о его отношениях с Варей.

Но вот поползла новая сплетня — о том, что Павел Петрович столь поспешненько перекинулся с завода в

институт лишь потому, что из-за своей малограмотности он испортил на заводе ответственную плавку и ему

грозило или предстать перед судом, или понести партийную ответственность, а может быть, и то и другое

вместе. Об этой сплетне Павел Петрович узнал из анонимного письма, присланного ему домой по почте. В

письме писалось, что он недоучка, выскочка, что ему не институтом руководить, а жактовской прачечной, что

одно дело испортить плавку, другое дело развалить институт, что рано или поздно он попадет в тюрьму, и так

далее.

Прочитав письмо, Павел Петрович сел в кресло, да так и просидел с восьми вечера до двух часов ночи.

Он вспомнил за эти часы почти всю свою жизнь. Он вспоминал, как подписывался на первый государственный

заем, который, кажется, назывался займом индустриализации. В ту пору Павел Петрович хорошо зарабатывал

— рублей около двухсот в месяц — и подписался сразу на полтысячи. В заводской газете поместили его портрет

и письмо-обращение ко всем рабочим, инженерам и служащим, что если они хотят видеть Советский Союз

мощным индустриальным государством, богатым, процветающим, успешно строящим социализм, то пусть и

они следуют его примеру, подписываются на заем. На другой день Павел Колосов, придя к своему верстаку,

увидел, что в его ящиках нет ни единого ценного инструмента — ни микрометра, ни штангенциркуля, ни набора

плашек и метчиков — ничего. А еще через день секретарь заводского партийного комитета, большевик с

дореволюционным стажем, говорил ему, пригласив к себе в кабинет: “Дорогой товарищ Колосов. Ты хороший

комсомолец, мы тебе верим, в наших глазах тебя не сможет очернить ни одна сволочь. Но и ты будь бдителен.

Ты встал на общественный путь, на путь активной борьбы за новое. Этот путь не усыпан розами, на нем

окажутся и гвозди, и шпильки, и удары дубиной из-за угла. Будь готов к ним, милый. Вот я на днях читал новое

стихотворение поэта Маяковского: “Мы живем, зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею

чешите!..” Понял? И на страдание, на муку будь готов и на беспощадную борьбу”. Он подал Павлу Колосову

клок бумаги, на котором нарочито корявым почерком было написано: “Вот которые у нас на заем по пятьсот