Он достал из сумки пузатую стопку, схожую с солонкой, украшенную золотым ободком и чеканкой, внутри также золоченую, за первой стопкой достал вторую, граненую, похожую на маленький изящный стакан, вмещал этот стакан в себя граммов пятьдесят, не больше, объявил победно:
– Вот! Две стопки. Держи, – он сунул золоченую стопку Ире в руку, та машинально взяла ее. Лицо ее было замкнутым, бесстрастно-чужим.
Мичман аккуратно наполнил Ирину стопку коньяком, придержал ее пальцами, чтобы Ира не пролила душистый напиток, мотнул головой сокрушенно и пробормотал:
– Эх, Пашок, Пашок, разве думал я когда-нибудь, что буду пить на твоей могиле? – он вновь горестно помотал головой, проглотив очередной вздох. – Думал, что все будет наоборот, как оно и должно быть…
Налил коньяка в граненую стопку.
– Да, – эхом отозвалась Ира, – я тоже не думала.
– Все мы под Богом ходим, – мичман приподнял стопку, которую держал в руке, посмотрел на нее печально и поставил на могилу. – Это Пашина доля.
Поковырялся еще в сумке, достал третью стопку, потемневшую от времени, – с этой посудиной прадед мичмана в Первую мировую войну совершал поход в Персию с корпусом генерала Багратова, – наполнил его.
– Ну, Пашок, – произнес мичман со вздохом, – пусть земля будет тебе пухом.
Резким движением он выплеснул коньяк себе в рот, побулькал им звучно. Похвалил:
– Вкусная, однако, жидкость! – снова вздохнул и добавил: – Вкусная, да лучше пить ее по другому поводу и… и – пусть простит меня Паша – в другом месте.
Ира выпила свой коньяк безучастно, она, похоже, и не поняла, что это коньяк, проглотила его, как воду, незряче поглядела на опустевшую стопку.
– Давай, Ир, еще по одной, чтобы Пашку в его вечном сне спалось лучше.
Ира молча подняла свою стопку, подставила под фляжку, мичман налил коньяк Ире, налил себе и закрыл фляжку пробкой. Лицо его дрогнуло, по нему проползла желтоватая, будто лунный отсвет, тень, и он произнес задребезжавшим, враз постаревшим голосом:
– За то, чтобы Пашку спалось лучше, и за то, чтобы мы всегда помнили о мертвых. Есть одна очень хорошая истина: мертвые живут до тех пор, пока о них помнят живые, – мичман не выдержал, закашлялся, сплюнул в сторону от могилы. Произнес виновато: – Эх, мне бы надо лежать на Пашином месте, а не ему, – под глазом у него дернулась нервная жилка, он потянулся, не зная, чокаться или нет. – За то, чтобы ты всегда была здорова и всегда помнила Пашу. Не забывай его.
– И вы не забывайте, – почти беззвучно откликнулась Ира.
– Я никогда не забуду, не дано это, – неуклюже затоптался на месте, забормотал мичман, – я с ним был в том последнем бою… – он стряхнул пальцами слезы, возникшие у него на глазах, вновь начал переступать с ноги на ногу, фигура у него согнулась в корявую рогульку. – Я это, Ир… я это, – слова застревали у него в горле, никак не могли вымахнуть наружу, – это… Я слышал, что самого главного нашего обидчика, из-за которого все случилось… Убили, в общем, его.
– Не знаю, – спокойно и по-прежнему едва различимо, шепотом произнесла Ира. – Не слышала.
– Оганесов его фамилия.
– Это я помню. А вот об убийстве ничего не слышала.
– Значит, не только нам он насолил.
– Наверное.
– Собаке – собачья смерть. Подкараулили его где-то на Волге, на островах и свернули шею. И его ближайшим охранникам, тем, кто был допущен к телу, – тоже.
– Вы правы, дядя Ваня, собакам – собачья смерть.
Ирино лицо посветлело, сделалось твердым, появилось в нем что-то неженское, очень жесткое, глаза тоже посветлели, она подала мичману руку:
– Все, дядя Ваня. У меня билет на самолет. Пора в Москву.
– Ах ты, – затоптался он на одном месте, – ах ты… А задержаться никак нельзя?
– К сожалению, нельзя.
– Ах ты… Эх ты! – дядя Ваня неловко подхватил своей рукой руку Иры, также неловко, будто тяжеловес с негнущимися лапами, прижал ее к губам. – Ира, простите, ежели что было не так, – вежливо, на вы, пробормотал мичман, вновь бестолково затоптался на одном месте.
В следующий миг в нем словно бы что-то увяло, суетливость исчезла, тело потяжелело, становясь непокорным, старческим, и он, охнув от досады, от того, что в его организме произошел сбой, застыл, словно в нем на полудвижении, на полуфразе закончился воздух. Ира тронула его рукою за плечо, улыбнулась прощально и ушла.
А мичман, находясь в оцепенении, еще долго смотрел ей вслед и сожалеюще думал о том, что не стало прекрасной пары, Паши Мослакова и Иры Лушниковой, и от того, что эта пара не состоялась, в природе образовалась дыра, стало пусто и угрюмо…
Редко так люди подходили друг к другу, как Ира и Паша. Мичман простуженно пошмыгал носом, глаза ему заволок влажный туман, в горле запершило. Он закашлялся.
Фигурка Иры еще долго была видна в конце дорожки, словно эта девушка никак не могла покинуть скорбную кладбищенскую землю, а потом исчезла.
Пока мичман стирал туман с глаз и хлюпал носом, она ушла.
И показалось Овчинникову, что остался он в этом мире один, совсем один, никого больше нет, и секущее ощущение беды, покинутости сдавило ему горло, он неверяще мотнул головой и пробормотал, давясь коротким и твердым, как фанера, словом:
– Нет!
Как все-таки жизнь бывает несправедлива к людям! Несправедлива она оказалась к Паше Мослакову, к этой девчонке, к нему самому. Ведь ему, Ивану Овчинникову, орденоносцу и заслуженному человеку, давно уже надо сидеть на берегу реки, помахивая удочкой, таскать из воды плотвичек на жарево, а он чем занимается?
– Нет! – произнес он на этот раз громко.
Но не один он был в этом мире. Таких людей, как мичман Овчинников, много, и они – именно они, а не набитые таньгой воровские авторитеты типа Оганесова – будут определять жизнь страны. То, что происходит сейчас, в конце концов закончится, и в далекой, совершенно не видной горловине тоннеля забрезжит свет.
Кончится власть тьмы, беспредела, самодурства, на смену ей придет власть новая, и все встанет на свои места. В этом мичман Овчинников был уверен твердо.