С Никитиным Мослаков столкнулся лоб в лоб вечером следующего дня. Никитин изменился: приобрел похожие на галифе брюки с ярким лейблом на заднем кармане и шелковую китайскую рубашку, расписанную драконами. На носу сидели крохотные темные очки, какие обычно носят слепые люди. А может, Никитин действительно выглядел модно и интеллигентно, только Мослаков, не простивший Никитину ухода из бригады, не воспринял его так?
Мослаков напрягся, изнутри его что-то обожгло, он почувствовал, как противно, мелко, нервно затряслись пальцы у него на руках, – думал, что при встрече с Пашей Никитиным он спокойно и презрительно, чеканя слова, выскажет все, что о нем думает, а получилось все иначе – Мослаков скис, внутри у него что-то противно захлюпало, и в результате оказалось, что ни «бэ» он сказать не может, ни «мэ».
Никитин же, словно бы не замечая обиженно заострившегося лица своего приятеля, широко раскинул руки в стороны, собираясь обнять Мослакова.
А у того в горле продолжала хлюпать какая-то гадость, мешала дышать, мешала говорить, единственное, что он сумел сделать, – резко, будто в боксе, нырнуть в сторону, горделиво выпрямиться и с деревянным, ничего не замечающим видом пройти мимо. Словно бы Никитина и не существовало. Нет такого человека, и все тут. И никогда не было.
Вот такой «цимес» получился. И никаких объяснений.
Никитин недоуменно оглянулся, на губах его возникла сожалеющая усмешка. Возникла и исчезла.
Но объяснения у Никитина были. И не одно. Прежде всего с женой.
После первой «перестрелки» Лена встретила его дома тихая, скорбная, какая-то изменившаяся: не то чтобы она постарела или подурнела – ничего этого не было, но что-то с ней произошло… Колко глянув на мужа, села на старенький, купленный на барахолке стул, опустила руки на подол платья, зажала коленями кулаки.
Никитин сжал губы: «Сейчас опять начнет патриотический вой…»
– Все-таки, Павел, объясни, что ты наделал, – едва слышно, свистящим чужим шепотом произнесла она. – Прошу тебя!
– И что же я наделал?
– Зачем ты ушел со службы?
– Повторяю для глухих: надоело быть нищим. Надоело! Потому и ушел… Могу повторить это еще раз.
– Дурак ты, Паша, – с обезоруживающей прямолинейностью проговорила Лена.
– Слушай, ты… – Никитин неожиданно вскипел, словно его посадили на газовую горелку. Раньше он не был таким, а сейчас научился заводиться с полоборота. – Ты на каком стуле сидишь?
– Драном.
– И век хочешь на нем просидеть?
Лена не ответила, лишь с опаской покосилась на чуланчик, в котором спали дети: Никитин слишком громко говорил. Произнесла спокойно и холодно:
– Нет. Век сидеть на драном стуле не хочу. И не буду.
– Тогда зачем задаешь глупые вопросы? – в голосе Никитина возникло раздраженное дребезжанье, будто в глотку ему насыпали рубленого свинца, свинец трясся среди хрящей горла, вызывал у Никитина еще большее раздражение.
Лена вновь покосилась на дверь чуланчика, где спали дети.
– Тихо ты, дурак! – с прежним холодным спокойствием произнесла она. – Не ори!
По лицу Никитина побежали пятна, в глазах появилось бешенство. Он подошел к стулу, на котором сидела Лена, наклонился. Лена почувствовала, что от мужа несет сивушным духом, словно он выпил котелок самогонки.
– Повтори, кто я? – продребезжал Никитин, и Лена почувствовала, что от противного удушливого запаха ей сейчас сделается плохо.
– Ты чего пил? – неожиданно спросила она.
Никитин озадаченно выпрямился.
– Виски.
– А несет от тебя обыкновенной подъездной блевотиной.
Никитин вновь резко наклонился, навис над Леной. В глотке у него знакомо задребезжал свинец.
– Ты хочешь сказать, что я воняю блевотиной?
– Именно это я и сказала, – спокойно подтвердила Лена, приподнялась было на стуле, но Никитин больно и цепко схватил ее пальцами за плечо и резким движением усадил обратно на стул.
Та болезненно сморщилась и вновь сделала попытку подняться. Никитин вторично резким движением остановил ее. Стул жалобно заскрипел под нею, грозя развалиться.
– Сидеть! – глухим свинцовым голосом приказал ей Никитин, дохнул крутым сивушным духом.
Отступил на шаг в сторону, словно хотел получше рассмотреть ее. Лену было не узнать. Обычно смешливая, тугощекая, она сейчас увяла, сделалась печальной, маленькой, будто в ней угасла жизнь. Никитин, остывая, раздраженно пошевелил ртом и отступил от жены еще на шаг. Чуть не завалился на спину – под каблук попала детская игрушка, жалобно хрупнула.
– Эх, Никитин, Никитин, – с сожалением произнесла Лена. Помолчала. – А жизнь была так прекрасна.
– Что ты имеешь в виду? – озадаченно спросил Никитин.
Лена не стала отвечать, лишь зажато вздохнула, затем стремительно словно гимнастка, выполняющая упражнение на соревнованиях, поднялась со стула и залепила Никитину пощечину.
Тот запоздало отшатнулся, но сделал это вяло, – Ленина ладонь целиком отпечаталась на его щеке.
– Ты-ы-ы! – засипел он грозно и в то же время ошеломленно и, вздыбив плечи, двинулся на жену.
Та легко, по-кошачьи проворно, бесшумно отскочила в сторону метнулась к столу, схватила лежавший на нем хлебный нож и наставила острие на Никитина:
– Только попробуй ко мне подойти! Только попробуй…
Никитин сник.
Мослаков был счастлив.
Он водил Иру по Астрахани и рассказывал о местных достопримечательностях, с которыми сам специально ознакомился перед приездом Иры, – делал это уверенно, со знанием предмета, будто был городским старожилом.
«Семьсот одиннадцатый», который он принял после ранения Чубарова, был поставлен на ремонт. Ремонтировали сторожевик здесь же, в затоне, у догнивающей баржи-нефтянки, за ремонтом присматривал механик – заместитель командира бригады по части ржавых железок, дыма в трубе и хриплого, будто с перепоя, гудка. Зная, что к новому командиру «семьсот одиннадцатого» прикатила невеста, – и не откуда-нибудь, а из самой Москвы, – он решил освободить Мослакова от нудных ремонтных хлопот.
Ире в Астрахани все было интересно: и соборы здешнего кремля, и местные медовые дыни, с ломтиками которых, как с сахаром, можно было пить чай, и то, что над городом летают настоящие лебеди.
– Люблю эту птицу, – неожиданно призналась Ира. – Есть в ней что-то благородное, горделивое.
– Я тоже люблю, – поддержал Иру Мослаков, – но вот местные охотники в отличие от нас с тобою лебедей не очень жалуют.
– Это естественно. Они предпочитают птиц, не летящих в небе, а лежащих на блюде, вкусно обжаренных, с пучком петрушки.
Они остановились у двух светлых, соединенных арыком прудов. На прудах плавали лебеди парами, на одном пруду – два лебедя и на другом – два лебедя: грациозные, с гибкими изящными движениями, кокетливо обирающие друг на друге перышки. Территория у них была строго поделена – на чужую воду лебеди не заплывали.
В секущую здешнюю жару Ира чувствовала себя превосходно – будто бы родилась в ней, хотя, как известно, приезжая публика из северного города под названием Москва в такую жару «плывет», словно нагулявшая жирок рыба на сковородке, и чувствует себя прескверно.
Лебеди, плавающие в прудах, неожиданно забеспокоились – что-то их встревожило. Мослаков поднял голову – в бездонном белесом-белесом небе парил крупный орел. Мослаков вскинул руку, прицелился в орла указательным пальцем и громко щелкнул языком.
Лебеди, хрипло курлыча и задирая головы, – вдруг орел камнем рухнет на них – поплыли к берегу, на котором стояли люди, под их прикрытие.
– А вдруг он нападет на них? Такое может быть? – спросила Ира.
– Никогда не слышал, чтобы орлы нападали на лебедей. Не бывает такого.
– Тогда чего же они боятся?
– Жизни.
Ира неожиданно стремительно прижалась к Мослакову, словно бы прося у него защиты, смуглое лицо ее побледнело, она закусила зубами нижнюю губу.
– Ты чего? – спросил у нее Мослаков. – Испугалась чего?
– Три недели назад в Москве застрелили моего троюродного брата, ни с того ни с сего получил пулю в голову. Случайно попал в уличную разборку и угодил под пистолет. Похоронили. Рева, слез было столько, что Москва-река вышла из берегов.