Изменить стиль страницы

У первых же деревенских домов с неосвещенными окнами встретило его рыдание. Собаки молчали. Напуганы или перебиты? Доехал до своего яблоневого сада: разобрали солдаты оставленные яблоки? Завтра он сюда заглянет. Громко чавкала под конскими копытами тяжелая жадная глина, которую он месил когда-то босыми ногами, израненными колючками.

Словно бы сузилась дорога, на которой он помнит мать, вечно согнутую под тяжестью. Дорога словно бы кончалась прямо под ореховыми деревьями на краю луга; будучи подпоручиком, он выходил сюда на покос и, усталый, едва ковылял к перепуганной матери. Теперь ореховые деревья затаились во мраке.

Снохи, племянники, старший брат встречали его тихо, без радости. Он слышал, как Драгутин шепнул им, что король произвел его в воеводы. Здоровались перед распахнутыми дверьми дома в свете пламени очага.

— Живы? — взволнованно спрашивал он.

— Мы что, мы дома, не в армии. А от тех, кто служит, вестей нету.

Разговор на эту тему он не стал продолжать. Попросил помочь солдатам поставить лошадей в конюшню, приготовить сарайчик для ночлега людям. Ужина не надо. Когда рассветет, они сами о себе позаботятся. Велел принести себе дров побольше и картошку, чтоб испечь. Хотел было попросить пригоршню грецких орехов, но это показалось ему воеводской прихотью.

Вошел в комнату, встал перед очагом, полной грудью вдыхал хорошо знакомый запах старого очага — горький и едкий запах сажи, пепла, золы, в котором он различал ароматы всех пород сгоревшего дерева. Хорошо бы сегодня ночью потопить чернильным дубом: он горит громко, беспокойным пламенем и пахнет лишайником. Однако это тоже, пожалуй, выглядело бы воеводской прихотью. Охапка буковых поленьев даст не самый худший огонек, у которого он отогреется.

Не снимая шинели, сел на треногую табуретку; профессор Зария и Драгутин о чем-то шептались с его братом. Он сказал, что они устали, и велел им идти отдыхать. Он проведет ночь наедине с огнем, это он решил про себя. Они удалились, стало легче. Принялся ворошить угли; пламя взыграло, поднялось к черному своду очага. За спиной, возле кадок для хлебов, казалось, молчала и безгласно вздыхала мать. Что бы он сегодня мог сказать ей? О чине воеводы наверняка промолчал бы. О детях бы только и говорил.

Сноха принесла миску картофеля. Предложила испечь пирог и принести сыру. Утром, отвечал он, укладывая картофелины в жаркие угли. Брат опустил на пол охапку дубовых клиньев для бочек.

— Неужто будем бочки сжигать, господи?

— Будем. И тес тоже! И бревна! Все лучшее, что для стройки есть. За нашу свободу, Живоин.

— Не по мне так дорого праздновать свободу.

— А мне так угодно. Слыхал я, король произвел тебя в воеводы.

— И такое случилось, брат.

— Я надеюсь, да и люди так полагают, заслужил ты, Живоин!

— Не было б несправедливо, если б меня эта честь миновала… Не найдется у тебя охапки обычных дровишек? Я б скорее на Бачинац пошел ночью за хворостом, чем кидать в огонь клинья для бочек. А ты, милая, укажи, какую постель мне приготовила, и ступайте отдыхать.

Женщина ответила, что свободна комната для гостей с двумя кроватями, где он спал, бывало, когда приезжал; спали там и швабские офицеры, добавила, но позавчера она все белье сменила.

Он умолчал о том, что ему противно ложиться в постель, где спали неприятельские офицеры, и что он принесет охапку сена и устроится у огня вздремнуть между первыми и третьими петухами. Как, бывало, мать, когда был ее черед хозяйничать по дому.

Он остался один. Курил, помешивал в очаге, слушал вечный говор исчезающего огня.

В этом очаге сгорел целый лес. Век жизни. Сгорела неизмеримая сила земли, солнца, неба. Золу выбрасывали во двор, разносил ее ветер. А запах дыма и гари сохранялся на стенах и в дымоходе. Аромат леса, большего, чем село, леса, где завывали теплые и студеные ветры, бушевали бури, а на снегу лежала слоем тишина. Там летали птицы и бабочки, ползали черепахи, змеи и насекомые. И от всего этого остался горький, едкий запах дыма, и нагар, который лижут языки пламени и уплотняет копоть, дым, и тот стремится исчезнуть над крышей? Неужели жизнь человеческая продолжительнее жизни леса? Неужели человек долговечнее дуба и бука? На земле у большинства людей век куда короче, чем у бука, не говоря уж о дубе. Сколько людей должно обратиться в строительный материал, чтобы возвести новое?! Все пепел, дым, гарь. Земля — сплошной очаг. И пепелище.

Он рассекал кочергой угли, приглушал жар, огонь исчезал, появлялся синий пепел, остававшийся там до тех пор, пока огню не дадут новую пищу или ветер не ворвется в дымоход.

Победа, слава, признание — что это по сравнению с очагом, у которого непрерывно и непостижимо быстро сменяются истопники, сперва отогреваясь, а потом и сгорая?

Он водил кочергой по пеплу, стирая следы остывания. А мать молчала у него за спиной, прислонившись к кадкам и неслышно вздыхая. Он напрягся все телом. Ждал, что она шепнет: тебе страшно, сынок? Что будет завтра, Живоин? Что будет? Пепел и дым. Один горький запах.

Кто-то кашлянул за дверью. Таким покашливанием дед подавал о себе знать. Мать уходит. Перед домом бьет копытом конь. Он откопал картофелины, достал испекшиеся, положил с краю, чтоб остыли. И съежился от холода, обдавшего спину, услышал чей-то глубокий вздох, вздрогнул и обернулся: в открытой двери стоял Вукашин.

— Вукашин! — вскрикнул он, потрясенный его взглядом и выражением лица. И едва сумел подняться, шагнуть не было силы. На ногу просыпалась зола; судорога жалости и страха сдавила горло.

Вукашин Катич уронил свою трость, она упала через порог в комнату; и у него не было сил шагнуть дальше под бременем острой любви и одновременно внезапно вспыхнувшей какой-то болезненной ненависти. Вукашин не хотел и не мог скрыть обуревавшие его смешанные, противоречивые чувства. Он не сводил глаз с друга — сокрушенного, измученного, с кочергой в руке, перепачканного золой. Он как будто несчастен? И понял: перед ним не победитель и воевода. Он сделал шаг, глядя в глаза, пробормотал:

— Добрый вечер, Живоин.

Воевода Мишич выпустил из рук кочергу; он стоял по стойке «смирно» у очага, обсыпанный золой, и усталым неторопливым воинским приветствием ответил отцу, чей сын пропал без вести в последнем бою восьмого полка.

Вспыхивали языки пламени, потрескивали дрова, сизая струйка устремлялась кверху, в дымоход.

Вукашина сломило это приветствие, он понял его смысл и перевел взгляд на очаг, на серый пепел.

Воевода Мишич перехватил его взгляд, еще больше растерялся и словно бы устыдился.

А ведь у него в душе ни капли радости, ничего, что бы показывало, что он ощущает свое торжество, думал Вукашин; в его сердце рождалась не просто благодарность или уважение, а нечто более глубокое, чем истинная дружба. Он подошел и протянул руку.

Воевода Мишич принял ее и долго не выпускал.

— У нас есть основания надеяться, — начал он глухо, с трудом. — Я приказал командиру полка, чтобы рота, где служил Иван, внимательно осмотрела район, где действовал противник и где шел бой. Нашли ранец с какими-то вещицами и тетрадкой. Завтра-послезавтра доставят в штаб армии. Командир полка считает, что он попал в плен. Я тоже думаю так.

Вукашин освободил руку из ладони Мишича, закрыл дверь и опустился на табурет, где перед тем сидел воевода. Пепел в очаге и след ноги на золе расплылись в слезах. Он ниже склонил голову, пряча лицо.

— Седьмого декабря за подвиги в боях на Малене он представлен к золотой медали Обилича за храбрость, — сказал Мишич, пододвигая другой табурет и садясь рядом.

— Как твои ребята? — обрывающимся голосом спросил Вукашин.

— Живы. — Мишич протянул ему сигарету и уголек.

Они долго молчали, курили. Вукашину хотелось кинуться прямо сейчас самому на Мален. Искать Ивана. Ходить по той горе, по которой ходил, и где пропал его сын. Пропал? Навсегда? Мой Иван. Пропал.

Воевода Мишич слушал его стоны и, стиснув зубы, смотрел в огонь. Как, чем его утешить? Течение войны можно изменить, известно, как побеждают армии. А силы облегчить муку отца нет. Нет. Он хотел опустить руку на плечо друга, испугался, не будет ли похоже на жалость.