Изменить стиль страницы

*

Мои башмаки в самом деле забрызганы кровью. И что-то белое, жирное пристало к шнуркам. Как же не думать?

*

От холода и переутомления не могу уснуть и занимаюсь воспоминаниями. Вспоминаю свое детство и юность. Свои страдания из-за того, что кое-кто из ребят меня не любит. Что в классе у меня было только три искренних друга, хотя почти все списывали у меня математику и французский и, начиная с пятого класса, на вопрос преподавателя «Кто знает?» я ни разу не поднял руку, чтоб не прослыть подхалимом и маменькиным сынком. Хотя я никого не продавал классному надзирателю, хотя я никого не оскорбил, хотя я исполнял просьбу любого, о чем бы меня тот ни просил, хотя я был с классом в каждой истории, хотя…

Очень часто домой я возвращался побитым. Однажды в отчаянии даже спросил у мамы: «Почему люди не любят тех, кто не причиняет им зла?» — «Потому, сынок, что добрые не похожи на всех остальных», — ответила она, не задумываясь. «И все-таки, мама, не будет так, чтоб все люди были злые», — возразил я достаточно уверенно.

Мама промолчала, и мне запомнилось ее молчание.

Отца я об этом не спрашивал, опасаясь его ответа.

Болит голова от голода. Ноги заледенели, не чувствую ступней. Снег засыпает. С рассветом неприятель пойдет в атаку, а у меня в голове засело, что ты думаешь, отец, об этом:

Почему люди не любят тех, кто не причиняет им зла?

*

Выдержать с честью все — что может быть большего в жизни.

*

Отец, я очень жалею, что в Крагуеваце при нашем прощанье, когда ты рассказывал о своем отце, я не спросил: хотелось ли тебе когда-либо не быть ничьим сыном, не иметь отца?

В начале второго полугодия в восьмом классе, я отчетливо помню, мы сидели за обедом, и ты как-то очень ожесточенно ругал народ, а мне вдруг захотелось тебе сказать: «Вукашин Катич, господин Катич, мы с вами не состоим ни в каком родстве! Я совершенно самостоятельный организм. Признаю, что меня родила мать, но моя благодарность за любовь и заботу не превосходит границ буржуазной вежливости». В те дни я верил, что не существует подвига воли, равного отрицанию своего происхождения, этого пожизненного груза почитания, этого вечного долга любви, благодарности и тому подобного. Я записывал в дневник что-то вроде: «Кто обладает силой не быть сыном, тот способен овладеть миром… Спасителем мира может быть лишь тот, кто не есть сын. Христос оказался несостоятельным, потому что он представлен сыном». Той зимой и весной я читал «Жизнь Иисуса» Ренана и содрогался над идеей божьей отцовской жертвы сына, — этой основополагающей, я убежден, губительной идеей христианства, которая морально оправдывала все жестокости последующей истории. Я размышлял о боге, сын которого, распятый вместе с разбойниками, подвергался издевательствам солдат Помпея, был оплеван толпой, и мне не удалось понять смысл этой жертвы. Жестокость и немилосердность — это было и осталось главным в моем восприятии бога-отца.

А слово «отец» ведь содержится и в понятии «отчизна». Я не любил этого сербского слова. Погибать за землю отцов? В этом я видел принуждение, обязанность, гнет. Это значило погибать за прошлое. Более человеческое слово — родина. Хотя и оно скукоженное, нищенское. Домишко, дым из трубы, а вокруг забор… Это понятие отечества и родины непременно необходимо заменить чем-то более широким и личным.

Вот и связной! Наверняка несет приказ об атаке. Хорошо, что придется прекратить записи, потому что я запутался, многое надо было бы сказать иначе. А ты любишь отточенную мысль. И по возможности меньше прилагательных во фразе. Слова — обманщики, не так ли, отец?

*

Нас оставили прикрывать отход дивизии. Без приказа нельзя отступать. А меня по-настоящему любили только мать и сестра.

*

Стараюсь, чтобы у меня не угасли те желания и цели, с которыми я пришел в казарму в Скопле. А они угасают. Что будет, если я останусь без них?

*

Сегодня в каком-то бедняцком доме я украл чернослив, набил полные карманы. И еще кое-что я украл.

*

Мир я себе представляю как ничем не нарушаемое лежание в моей «детской» комнате, где на столе — книги. Лежать в чистой постели, спать, спать! Бездельничать, прочитывать по нескольку страниц и размышлять о них, выпивать чашку молока, которую приносишь ты, мама, и опять спать. В тишине… С закрытыми ставнями и опущенными шторами. И только в сумерках я буду выходить на короткую прогулку. Иногда с Миленой, чаще — в одиночестве.

Мама, в душе у меня возникает и струится печаль, которой я буду жить после войны, которой буду дышать и которую буду пить, которая даст мне успокоение… Дивная, чудесная возможность быть печальным!.. Иметь условия для того, чтобы честно и преданно жить своей грустью. Я так устал и измучен бессонницей, что страдание — это единственное, чего я могу желать после войны. И оно будет у меня, стоит мне вспомнить этот еловый лес под снегом и ветром. И то, что с нами здесь происходило…

*

Кашляю, легкие разрываются. Болит голова. Если я разболеюсь, что со мной будет?

*

У меня появилось желание написать письмо самому себе — вернувшемуся с войны. Мне захотелось сказать себе, как нельзя жить в условиях мира, чего нужно бояться и что я должен позабыть о войне, чтобы не оплевывать людей. Мне хотелось еще кое-что передать себе, но сон меня одолел, и я уснул, уткнувшись головой в эту тетрадку.

*

Нищета. Мерзость. Безнадежность. Но в этом и наше величие. Свою блевоту в Скопле я никогда не смогу забыть. Никогда.

Вчера в сумерках, ожидая швабской контратаки, я думал о том, что Богдан Драгович называет «счастливым будущим», и удивлялся человеческому легковерию: как можно провести жизнь среди счастливых людей? Впрочем, я убежден в том, что и эти «счастливые люди» вернулись бы к людоедству!

Мой военный до сих пор опыт: мы добры настолько, насколько страдали и насколько нам страшно страдание.

*

Мати моя, что-то побуждает меня сегодня ночью, после нашего тяжелого поражения и после того, как мои солдаты украли у меня из ранца кусок галеты и несколько грецких орехов — единственное, что у меня было на ужин и на завтрак, — если я не замерзну в этом буране, что-то побуждает меня сказать тебе, как в течение двух или трех лет меня мучило подозрение, что твоя любовь ко мне не всегда была самым большим чувством. А если правду сказать, мучило меня то, что целую неделю ты не любила меня.

Мне было девять лет, я окончил второй класс, стояло лето, и мы с Миленой играли в казаки-разбойники у нас в саду. И пока я, скорчившись, прятался в кустарнике, услышал, как ты рассказывала госпоже Персе Проданович, что, когда ты меня носила, тебе хотелось, чтобы первым ребенком была девочка. Но боялась говорить об этом в присутствии папы и деда Тодора. И по-настоящему ты полюбила меня лишь спустя неделю после рождения, когда на меня напала какая-то желтуха. Мне не удалось услышать, почему тебе захотелось, чтобы первым ребенком была девочка, потому что выбежала Милена и завизжала от удовольствия. С тех пор начались мои страдания и я стал подслушивать твои разговоры с приятельницами. А когда ты обнимала меня, мне всегда хотелось спросить тебя, именно в эти минуты нежности: «Мама, скажи, почему ты целую неделю меня не любила? Почему ты хотела, чтобы первым ребенком, то есть мною, у тебя была девочка?»

Сейчас на войне, на Сувоборе, я верю: от страха перед войной ты не хотела иметь сына.

*

Мы отдохнули, наелись, отоспались. Мы верим в победу. Однако нашей вере не следует искать причин. Существует сербская вера. Крестьянская и солдатская.

*

Мы пошли, говорят, в наступление. На самом деле это означает: мы лезем на Сувобор, чтобы погибать, сначала всползая вверх, потом на его гребне и затем в стремительном спуске вниз. Генерал Мишич и командир моей дивизии все это, разумеется, понимают иначе. Здесь, на фронте, я часто думал о генерале Мишиче и вспоминал, о чем он разговаривал с папой. И никак у меня не совмещался образ моего и Милениного «дяди-генерала» с командующим Первой армии, солдатом которой я являюсь.