Изменить стиль страницы

Он раньше нас среагировал. Спиной оттолкнулся от стены и сделал пару шагов к борту. На тусклом лице появился проблеск надежды. Маленькая, кургузая машина, замедляя ход, катила к борту. Брюхо у нее отвисло, как у беременного насекомого, почти асфальт скребло. Точно у трапа остановилась, и дверки, словно крылышки, распахнулись. Капитан резво выпрыгнул и, обойдя машину, помог выйти нарядной женщине лет тридцати. С переднего сиденья вылез какой-то благородный чинарь и молодая блондинка.

Вахтенный поспешно дал два звонка по судну, и капитан поднял вверх сцепленные руки и поприветствовал трибуну будто спортсмен-олимпиец. Он и правда на спортсмена походил, высокий, широкоплечий, поджарый. Кремовая форма с каким-то космическим отливом сидела на нем, как влитая, сверкало золото на плечах и якорях пуговиц, сияющая улыбка — ему бы на первой ступеньке пьедестала как раз место. Видно было, что таким он себя и чувствовал.

На судне он не часто в форму облачался, хотя единственный из капитанов флота запретил нашим отцам-командирам без формы появляться в кают-компании. Димыч рассказывал, сам в тренировках линялых придет, вытянет ноги в шлепанцах, а командиры при галунах и в черных ботинках парятся. Димыч как-то подивился такому несоответствию. А Рустам Иванович ему объяснил: «Я в этой епархии поп, а поп может и на паперти пердеть».

Женщины внизу щебетали, как пташки, возбужденные, красивые, сверкали их глаза, драгоценности — русские были женщины и чинарь русский, из представительства.

Испанец обошел их с одной стороны, с другой, постоял около, но понял, видно, что ему не светит — не того пошиба люди, чтобы его грошовым чейнчем интересоваться — снова пошел подпирать стенку и слился с ней, серый на сером. А эти четверо не спешили расстаться. Перекладывали пакеты в фирменную сумку, разговаривали, громко смеялись, пританцовывали, потом прощаться стали. Они так крутились под взглядами всего парохода, что я подумал, не иначе как тоже себя на паперти ощущают.

Капитан наверх один пошел. Старпом, помполит, дед ждали его, расплывшись в улыбках. Бодрый, пропахший заграницей, отзывчивый, он хлопал их по плечам, жал руки, кивал ребятам, приветствовал, будто сто лет не видел. Потом как тараном прорезал толпу и пошел наверх, в водовороте уводя с собой свиту.

Все каюты наши по размерам почти одинаковы, и оборудование в них одно и то же, но каждая все-таки выдает характер своего хозяина. У Саши Румянцева она такая, каким по идее должен быть судовой культурный центр. Не комната с обязательными бессмысленными лицами и лохматой подшивкой газет, которые рвут на части за неимением бумаги, а вот такая уютная, обжитая обитель. У него и музыку можно послушать, и хорошие журналы полистать, и поговорить за чашечкой кофе. Свободный угол он разрисовал большими яркими цветами. Они не то чтобы как настоящие, совсем наоборот — такие в природе не растут, но они одушевленные какие-то, живые. Диковинным букетом в углу уединились и ведут свое существование, что-то их связывает вместе, что-то знают, свои заботы, своя жизнь. Пока не привык, я все заходил на эти цветы полюбоваться и на камин. Он широкую изоленту нарезал прямоугольниками и расклеил, будто кирпичи. А в середине у него не огонь, а окошко или дверь и что-то неясное изображено — вроде бы голубой свет и перевернутые красные деревья отражаются. Непонятно, а глаз не оторвать, так и тянет в эту глубину окунуться. Освежает очень. Старпом, когда увидел все это художество на стенах — прямо остервенел, велел к вечеру все ликвидировать. Но Саша не покорился и пошел к помполиту. До капитана дело дошло, и сам Рустам к Саше спустился, когда вышел из штопора, и Сашу похвалил. Из-за того, что ли, Саша так капитана уважает. Я просто объяснить себе не могу, за что Саша его так любит, прямо как отца родного.

Поэтому я был так удивлен, когда Саша сказал мне, как пригрозил:

— Если он тебя спишет — я тоже уйду в пассажиры. Так и знай!

Мы втроем собрались: Толя, Саша, я, вся электрогруппа, не считая старшего. Толя мрачный сидел, сосредоточенный в углу над цветами и молчал. И цветы будто бы благоухали французским ароматом.

— Можно мериться характерами, я понимаю, но будь справедлив, цени, уважай противника. Должно быть благородство к поверженному. Теперь, когда ты сбит, он обязан тебя простить, — напористо излагал Саша и смотрел на меня голубыми, страдающими глазами.

Я сижу, горячий кофе прихлебываю, с ним не спорю. Так и не смог его убедить, что вины на мне нет. Не чувствую ее. У него одно возражение:

— Понимаешь, кто угодно, но только не капитан. С капитаном нельзя. Это и в уставе записано: «Действия капитана не обсуждаются».

— Это придумано, Саша. Я весь устав перешерстил, там ничего подобного нет.

— И не надо, — быстро подхватил Саша. — Само собой разумеется, и каждый про это знает. Как ты, старый мореман, мог на капитана руку поднять, на авторитет, на престиж!

— Почему ты меня понять не хочешь? Не на капитана я поднял, а на грубую тупую силу, которая мной распоряжается. Я никогда не соглашусь…

— Нельзя, не прав ты, — горячась, перебил Саша. — Он знает, а ты не знаешь. Пойми, нельзя жить без авторитета. Пусть он с ошибками, пусть зарваться может, кутить, как купчик, Ляльку у Тольки увел — пусть. Он мой, понимаешь, мой капитан, я ему все равно верю и ни на кого не променяю. Мало ли кто кому не нравится. Он мне судьбой предписан. Может, у кого-то мать плохая или отец — так что же? — менять их, ниспровергать, искать новых? Нет, не обсуждать, плохих слов не говорить — принимать. Страдай молча и терпи. Он знает.

— Да что он такого знает-то! — взорвался я. — Как судно вести? Как с берегом связаться? Презент хороший хапануть?

— Нет, в нем идея, а значит, смысл и главная задача. А без него мы бессмысленны.

— Для меня смысл и справедливость — одно и то же, а он несправедлив.

— Нет, смысл выше справедливости! — убежденно сказал Саша. — Сначала смысл.

— Ну как знаешь. Я этого не понимаю.

— А не понимаешь, так слушай — молчи, смирись, проси прощения.

— Этого от меня не дождешься.

— Зря. Тебе надо остаться на судне любым способом. Ты здесь нужен, — убеждал Саша.

— А ты разве нет? — тоже за мной в пассажиры собрался.

— Так получается. Единства нет, понимаешь? Это моя слабость, — сокрушаясь, произнес Саша, и чистый юношеский лоб прорезали две морщины.

Толя заворочался в своем углу и сказал каким-то замогильным голосом:

— И моя слабость тоже.

Я понял, почему пахло французским одеколоном — Толя был на сильном взводе.

— Дай мне, у тебя есть, я знаю, — хмуро потребовал он, обращаясь ко мне.

— Кончай, — сказал я, — не ищи приключений.

— Дай, мне надо, — настаивал он с хмельным упорством.

Взгляд у него был тяжелый, мрачный, агрессивный. Я таким Толю не видел.

— Понимаешь, я ее знаю, она блажная, не знает, что делает. Но он об меня ноги вытер! Он должен ответить. Я знаю, как его наказать. Дай, мне дозреть надо, самую малость.

— Не надо, Толя, — принялся увещевать Саша. — Ты же на вахте. Возьми себя в руки, иди в центральный пост, хоть журнал заполни. Миша тебя скоро сменит, тогда как хочешь. А сейчас не надо. Напряженная обстановка. Успокойся, не растравляй себе душу.

— Ты-то что понимаешь! — вдруг озлился Толя. — О душе печешься! Может, она у меня вся сгорела! Одни клочья рваные по ветру летят. Что ты про это знаешь, отрок! Не попадал еще в передряги, чистеньким сидишь, умытым. Думаешь, и жизнь такая. А она вот какая! Да, и это любовь. И так она выглядит. И не тебе, щенку, меня осуждать!

— Да ты что, с болта сорвался! — вступился я. — Кто тебя осуждает? Он дело говорит, сдашь вахту — приходи.

— Нет, я в дерьме по самые уши, и он ответит. Думаешь, я не знаю, он силой ее взял! А мы все бессильны, сидим тут и хлебаем. Сколько можно смиряться! Действовать надо, на силу силой отвечать. Думаете, Охрименко деляга, приспособленец, подхалим! Я выступлю, взорву этот собачий дом. А на вас еще посмотреть, какие вы красивые. Праведники, на словах философствовать! Помнить станете Охрименко. Оцените, да поздно будет. Пожалеть такой малости! Я вас часто просил? Нет, только давал… А вы, для друга… Эх народ! — произнес он с горьким упреком. Поднялся с дивана и, оглядев нас с вызовом, решительно покинул каюту.