Изменить стиль страницы

Можно отступать с надеждой, если позади защищенный тыл. А у меня даже дома не было, один Рыбачий маячил в отдалении. След от него выгнулся крутой дугой и пошел за перевал, уже и город миновал, и залив, и в море вышел, в открытый океан, до тропиков, до другой страны довел, прочертив полземли — и скоро снова повернет назад и замкнется у теплой, рубленой избушки.

А пока за окном — другое небо, и я расслабился на жестком диване и удивлялся, как странно устроен человек, который жалеет о чужой стране и знать не хочет о своих делах, который вдыхает тропический воздух и представляет себя в тундре, который не отзывается на стук, но телефонную трубку всегда снимет.

Трубка была прохладной и скользкой.

Звонил старший:

— Открой, поговорить надо!

Жаль, не ограждают двери, хоть и дюралевые, и с той стороны, извне нетерпеливо теребят ручку, не дождавшись, пока я поднимусь, и едва я открываю, решительно входит старший и, не садясь, начинает говорить о чем-то непонятном и лишенном смысла.

— Ты что наделал! Сдержаться не мог? При твоем-то положении!

Что же я сделал? Что же я, изверг, натворил? Из-за чего такие возбужденные глаза и такой трагический голос? Ах да, мы гуляли по Испании. Ей принадлежат Канарские острова, и на них есть такой праздничный туристский город. Ну, ну, а что дальше? В порту стоит наш «Трубецкой», мы вернулись из увольнения и теперь находимся в каюте. А перед портом есть древняя стена, ручеек журчит, на скамейке мы, и курсант Василий наливает трясущейся рукой, а на борту нас поджидает помполит.

— Остынь, успокойся. Чай поставить? — спросил я.

— Понимаю, алкаш был бы! — не слушая меня, возмущался старший. — Но ты же непьющий! Как специально провоцируешь.

Выглядел он очень неважно. Бледный, виски запали, на шее, прикрывая волдырь, пришлепнут пластырь.

— А если и в самом деле специально? — предположил я.

— То есть как? — он сделал круглые глаза.

Я заметил, что ему хорошо удается собой владеть и радости в нем почти не видно.

— Людей пожалел. Зачем, думаю, им мучиться, причины искусственные изобретать, третировать электрогруппу. Пусть у них будет реальный повод, а я посмотрю.

— Ты понимаешь, что говоришь? Я из-за тебя столько дней в тоннеле! Фурункулами оброс, как грибами. Зря, что ли?

— Все, больше не лазай, не потребуется.

— Как ты мог! — выкрикнул он, но уже не с прежним жаром.

— Не лукавь, Сергеич, — сказал я. — Ты же все знаешь. Сам просил меня пойти в город? Ты просил, курсант Василий наливал, помполит нюхал. И все хотели, все ждали, когда я сорвусь. Ну не противно тебе это? Мне уж невтерпеж стало. Хватит подлость сеять. Ведь она прорастает, плоды дает. Смотри, тебя уже втянули. Я не сержусь, нет, я просто решил, что так для всех будет лучше. Я теперь освободился, вас освободил. Отдохнем. Мы же друг против друга какие-то стены злобные возводили, чья выше, тот и прав. Сейчас уже не надо. Наверное, раньше следовало остановиться, не упираться рогом. Надо иначе. Не знаю как, но обострять отношения нельзя. Обострение вызывает злобу, а в злобе все средства хороши. Я теперь понял, где сила — она не во власти, нет, она — в уменьшении зла.

— Да ты же отступник! — продолжал сопротивляться старший словно бы по инерции. — Мы хотели с Димычем объединиться, комсомол привлечь, Сашу Румянцева, Заботина и навалиться всем хором.

— Сам-то веришь в то, что говоришь? — спросил я, зная, что никто из названных  н а в а л и т ь с я  не собирается. Поговорить — это можно, в каюте, как он советовал.

— Про курсанта я не знал, — тихо проговорил он, и на лбу у него выступили капельки пота. — Меня просто просили на тебя воздействовать.

— Значит, втемную использовали? Это что, лучше?

— Думаю, ты не прав, никакого сговора не было. Все чистая случайность, — оправдывался он.

Но я видел, что он так не думает. Хоть гадко у него сейчас на душе, он все же удовлетворен, что истязаниям пришел конец и можно снова начинать привычную и спокойную жизнь.

— Понимаю, ты устал. И так долго терпел, — сказал я.

— Да нет, не в том дело, — отмахнулся он. — Просто… Не знаю даже, как сказать.

— Ну и ладно, не говори ничего, все понятно.

— Ни черта тебе непонятно, ни черта! — вдруг рассердился он. — Только о себе думаешь. А на мне целая электрогруппа. Нам работать надо, до промысла добраться и обратно. Никто не выдержит такой скачки.

«Хорошо бы, конечно, — подумал я, — рейс сделал, в рынду ударил, и народ посыпал с судна, как горох. Кто на пенсию, кто в избушку или на СРТ, а само судно — на буксир и в переплавку. Тогда бы еще можно делом прикрываться, тем его кусочком, что обрублен между приходом и отходом». Я хотел его спросить о смысле такого усечения, но решил, что это только подольет масла в огонь. Совестливый все же мужик, никто за язык его не тянет, а он оправдывается.

— Не расстраивайся, — сказал я, — теперь все хорошо будет. Как считаешь, долго мне в пассажирах маяться? Куда меня пересадят?

— Подожди ты со своим пассажирством, — раздраженно отозвался он. — Не гони. Еще не вечер.

А был как раз вечер, и пластиковые переборки порозовели от света. Я поднялся и подошел к стеклу. В иллюминатор рассеченное стрелами смотрело небо другой страны — такая тонкая невидимая граница. Вверху оно было темно-синим, и на нем проступили звезды. Солнце уже зашло. Закат полыхал багровым светом, высвечивая черные, пологие сопки мелкими, как светлячки, огоньками. Я даже сопок-то этих днем не видел, не обращал внимания.

— Для чего живем-то, Сергеич? Для чего ходим, если на небо не смотреть, — сказал я, оборачиваясь.

— Вот-вот, тебе бы только на небо, — успокаиваясь, проворчал старший.

Второй день начался в праздности и суете.

Стойкий запах кофе, заморского табака, чуингама[4] растекался по судну сладким облаком, манил окунуться в роскошную чужеземную жизнь. Парни сбивались в группы и уходили догуливать, дотрачивать свои капиталы.

Я в увольнение не пошел, и никто на этом уже не настаивал. Нес вахту и за себя, и за ребят, что ушли. Да и какая сейчас вахта — стоим, работы нет, топливо приняли еще вчера, продуктами тоже загрузились. По приходу капитана предстояла торжественная раздача презента — того, чем лично от себя, неофициально, капитан одаривал команду. Третий штурман сказал своим людям, и команда уже знала, сколько чего приходится на судовую душу, и жила в ожидании вечера, когда на нас, как из рога изобилия, посыплются ананасы, растворимый кофе, кокосы и жевательная резинка. Количество было таким внушительным, что как-то неловко, казалось, это неофициальное брать, какой-то душок от него шел нечистый. Да и, по совести, мне, наверное, из презента ничего не причитается, не заслужил.

Старший, воодушевленный разговорами, подошел ко мне:

— Какой бы он ни был, а видишь, как о команде печется. Валюты дал под завязку и еще это.

В интонации его пробивался упрек, мол, такой он хороший, а ты выступаешь.

— Да нет, я не против, хороший капитан, заботливый.

Старший посмотрел на меня осуждающе и вроде бы отодвинулся. Выглядел он посвежевшим, удовлетворенным, и я понял, что дорожки наши окончательно разбежались. Он стал перечислять презент с такой тщательностью, словно бы уже закладывал эти дары в каютный холодильник. И мне представилось, как в рейсе он будет открывать его и время от времени любоваться на яркие банки и тропические плоды, возмещая этим свою недавнюю работу в тоннеле труб и былое унижение; и как в сохранности довезет все до берега, а дома у него дочка с сыном и жена станут лакомиться заморскими яствами, не зная, какой ценой за это плачено, и будут распространять вокруг себя специфический, стойкий запах дефицита.

— Ладно, не вешай носа, — ободряюще улыбнулся мне старший.

Я видел, какой груз свалился с его плеч, и тоже ему улыбнулся.

— Да нет, я правда, доволен. Мне теперь лучше.

вернуться

4

Чуингам — жевательная резинка (авт.).