Изменить стиль страницы

IX

Вот уже три месяца, как мы жили в одной из тех прохладных и молчаливых улиц, которые находились в то время по соседству с Люксембургским садом. Днем мы прогуливались там, причем Алида была всегда старательно закутана и завешена вуалем, и я не отходил никогда от нее иначе, как для того, чтобы позаботиться о ее безопасности и удобстве. Я не возобновил ни одного из своих прежних, впрочем, довольно редких знакомств в Париже и не сделал ни одного визита. Когда мне случалось встречать на улице знакомое лицо, я избегал его, переходя на другой тротуар и отворачивая голову. Я даже приобрел таким образом предусмотрительность и присутствие духа дикаря в лесу или беглого каторжника на глазах у полиции.

По вечерам я возил ее изредка в разные театры, в одну из тех лож нижнего яруса, где вас не видно. В прекрасные осенние дни я часто возил ее за город, и мы отыскивали с ней те уединенные уголки, которые любовники всегда умеют находить, даже в окрестностях Парижа.

Таким образом, здоровье ее не пострадало ни от перемены привычек, ни от недостатка развлечений. Но когда наступила зима, мрачная, томительная зима больших городов севера, лицо ее внезапно изменилось. У нее появился сухой и частый кашель, на который она не желала обращать внимания, говоря, что подвержена ему ежегодно в это время, но я настолько встревожился, что принудил ее согласиться посоветоваться с доктором. Осмотрев ее, доктор сказал ей, улыбаясь, что это пустяки, но уходя, он добавил, обращаясь ко мне одному:

— У вашей сестры (я выдал себя за ее брата) нет пока еще ничего серьезного. Но предупреждаю вас, что она хрупкого сложения. Нервная система чересчур преобладает в ней. Париж для нее не годится. Ей нужен ровный климат, не Гиерские острова или Ницца, а Сицилия или Алжир.

С той минуты у меня не было другой мысли, как вырвать мою подругу из пагубного влияния зловредного климата. Чтобы доставить ей жизнь, сообразно с ее вкусами и потребностями, я истратил уже половину суммы, занятой у Мозервальда. Напрасно этот последний писал мне, что у него в конторе лежат деньги, положенные г. де-Вальведром на имя его жены: ни она, ни я не хотели принимать их.

Я собрал справки о тех расходах, которых потребует путешествие в южные края. Печатные путеводители сулили чудеса в смысле экономии, но Мозервальд написал мне:

«С избалованной и привыкшей ко всяким удобствам женщиной не надейтесь тратить в этих странах, где все то, что не есть строгая необходимость, редко и дорого, — менее трех тысяч франков в месяц. Это будет немного и даже слишком мало, если вы станете жить беспорядочно. Но не тревожьтесь ни о чем и уезжайте поскорее, если она больна. Это должно преобладать над всякой щепетильностью и, если вы доведете безумие до того, что откажетесь от пенсии мужа, то бедняга Невфалим всегда к вашим услугам со всем своим состоянием и будет еще чересчур счастлив, если вы примете его услуги!»

Я решился прибегнуть к этой последней крайности, как только понадобится. У меня имелось в будущем еще 20 тысяч франков, и я надеялся приняться за работу во время путешествия, как только Алида понравится.

Не скажу вам ни снова об Африке в этом исключительно личном рассказе о моей интимной жизни. Я позаботился водворить мою подругу в чудесном убежище, а сам поселился неподалеку в самом скромном жилище, как делал это и в Париже, для того, чтобы не давать никакого предлога злым соседским пересудам.

Кашель исчез, но скоро мне опять пришлось встревожиться. Алида не была чахоточная, она была изнурена непрестанным умственным возбуждением. Французский доктор, с которым я посоветовался, не высказался определенно на ее счет. Все жизненные органы оказывались по очереди в опасности, потом исцелялись, а потом опять подвергались внезапному расстройству. Во всем этом нервы играли такую большую роль, что наука могла часто рисковать и принимать результаты за поводы. В иные дни ей казалось, что она здорова, она чувствовала себя исцеленной. А на другой день она опять сваливалась, охваченная неопределенной и глубокой болезнью, приводившей меня в отчаяние.

А причина? Она скрывалась в тайниках души. А душа эта не могла отдыхать ни часа, ни минуты. Все служило ей предлогом для пагубного опасения или безумной надежды. Она вздрагивала от малейшего порыва ветра и, если меня не было подле нее в эту минуту, ей чудились мои крики, последний призыв моей агонии. Она ненавидела загородную жизнь, она никогда не любила ее. Под величественным небом Африки, пред лицом природы, еще мало подчиненной европейской цивилизации, все казалось ей диким и страшным. Отдаленное рычание львов, в то время еще раздававшееся вокруг обитаемых мест, заставляло трепетать ее как лист, и никакие условия безопасности не доставляли ей сна. В другие минуты, код впечатлением иного настроения духа, ей чудились голоса ее детей, и она бросалась к ним на встречу в восторге, вне себя, немедленно разочаровываясь при виде маленьких мавров, играющих у ее порога.

Я привожу эти примеры галлюцинаций из тысячи. Видя, что ей не нравится в ***, я снова привез ее в Алжир, рискуя тем, что там не удастся сохранить инкогнито. Там ее подавил климат. Весна, совершенно похожая на лето в этих жарких краях, прогнала нас в Сицилию, где, близ моря, на полусклоне гор, я надеялся найти для нее теплый воздух. Сначала ее забавляла новизна, но скоро она стала чахнуть еще быстрее.

— Знаешь, — сказала она мне в припадке непобедимого изнеможения, — я ведь отлично вижу, что умираю!

И, положив свои бледные, исхудалые руки на мои губы, она продолжала:

— Не издевайся надо мной, не смейся!.. Я знаю, чего стоит тебе эта веселость, и что ночью, наедине с неизбежной уверенностью, ты оплакиваешь свой смех. Бедный, милый ребенок, я бич в твоей жизни и обуза для самой себя. Для нас обоих было бы лучше, если бы ты дал мне поскорее умереть.

— Тебя подкашивает не болезнь, — отвечал я, удрученный ее проницательностью, — а горе или скука. Вот почему я смеюсь над твоими физическими болестями, будто бы неизлечимыми, тогда как я оплакиваю твои нравственные страдания. Душа моя, моя бедняжка, что могу я сделать для тебя?

— Только одно и последнее, — сказала она, — мне хотелось бы поцеловать перед смертью своих детей.

— Детей своих ты поцелуешь, но ты не умрешь! — вскричал я.

И я притворился, что делаю приготовления к отъезду. Но среди этих приготовлений я падал, разбитый и обескураженный. Хватит ли ей сил доехать до Женевы? Не умрет ли она в дороге?

Мучил меня и другой страх — деньги все вышли. Я написал Мозервальду, чтобы он еще ссудил мне их. В доверии его ко мне я не сомневался, но он мне не отвечал. Был ли он болен или в отлучке? Не умер ли он или не разорился ли? И что станется с нами, если мы будем лишены этого последнего ресурса?

Я геройски старался трудиться, но ничего не выходило, я ничего не продолжал и не довершал. Алида, больная умственно столько же, сколько и физически, не давала мне ни минуты покоя. Она не переносила одиночества. Она сама подстрекала меня работать, но как только я уходил из ее комнаты, она бредила, и Бианка бежала за мной. Попробовал я заниматься и подле нее, но это оказалось также невозможным. Я не спускал своих глаз с ее глаз, дрожа, когда видел их горящими от лихорадки или остановившимися, потухшими, точно уже застигнутыми смертью.

Кроме того, мне пришлось убедиться в ужасной правде, а именно, что мое перо, с точки зрения доходности, оказывалось пока, а может быть и навсегда, непроизводительным. Будь я один, оно могло бы очень скромно кормить меня, но мне требовалось по три тысячи франков в месяц… Мозервальд ничего не преувеличил.

Истощив всевозможные выдумки, чтобы заставить потерпеть мою злополучную подругу, я принужден был, наконец, сознаться, что жду кредитива Мозервальда для того, чтобы везти ее во Францию. Я скрыл от нее, что давно уже его жду и не смею более надеяться!

Я решился уже на ужасное унижение и написал Обернэ. Неужели и он был в отлучке? Но он-то, конечно, ответит. Срок надежды с этой стороны еще не был истощен. В своем сомнении я сделал над собой усилие и, не смотря на всю душевную боль, обратился за помощью к своим родителям. Оставалось потерпеть несколько дней до ответа. Я умолял Алиду не тревожиться ни о чем.

В тот день она выказала последний проблеск мужества. Она улыбнулась той раздирающей улыбкой, которую я чересчур хорошо понимал. Она сказала мне, что она и не тревожится и что, впрочем, она решилась принять дары своего мужа, как ссуду, которую со временем я, конечно, буду в состоянии возвратить. Таким образом она щадила мою гордость. Она меня поцеловала и заснула, или притворилась спящей.

Я ушел в соседнюю комнату. С тех пор как я видел, что она угасает, я не покидал более того дома, где она жила. Через час я услышал ее разговаривающей с Бианкой. Эта девушка, вовсе не щепетильная в деле любви, но удивительно преданная своей госпоже, которая то ее бранила, то баловала, старалась теперь утешить ее и убедить, что она скоро снова увидит своих детей.

— Нет, нет! Я их больше не увижу, — отвечала бедная больная. — Это самая жестокая кара, которую мог наложить на меня Бог, и я чувствую, что заслуживаю ее.

— Берегитесь, барыня, — сказала Бианка, — ваш упадок духа так мучит этого бедного молодого человека!

— Разве он тут?

— Кажется, да, — сказала Бианка, подходя к порогу соседней комнаты.

Я случайно бросился перед тем в кресло с очень высокой спинкой. Не видя меня, Бианка подумала, что я вышел, и вернулась к своей госпоже, говоря, что я, конечно, сейчас вернусь, и что надо лежать смирно.

— Хорошо, когда ты услышишь, что он возвращается, — сказала Алида, — ты сделаешь мне знак, и я притворюсь, что сплю. Когда он воображает, что я сплю, это его немного утешает и успокаивает. Дай мне поговорить с тобой, Бианка, это облегчает меня. Мы так редко бываем вдвоем! Ах, бедняжка моя, даже ты не знаешь, как я страдаю, и какие угрызения совести убивают меня! С тех пор как я бросила все для этого доброго Франсиса, мои глаза раскрылись, и я стала другой женщиной. Я стала верить в Бога и страшиться. Я почувствовала, что Он накажет меня и не позволит мне жить в грехе.