Изменить стиль страницы

Река была мощная и широкая, казалось море широким заливом вторглось в этот край. По берегам тянулись виноградники, и солнце опиралось на них, отдавая лозам сияющее золото своих лучей.

— О господи, как красиво! — воскликнул Пепик, неверными пальцами протирая очки. — Столько красоты в одном уголке земли! Это даже несправедливо!

Вдоль берегов, куда ни глянь, — на холмах, в долинах, на скалах, виднелись крепости, замки, живописные руины. Мосты, связывавшие берега Рейна, казались легкими путами, которые может разорвать любая волна.

Кованда сидел на полу, у раздвинутых дверей вагона и, глядя на эту тучную пульсирующую землю, вспоминал о доме, о жене, о каменистом косогоре, где лежит его поле. Жена писала, что поле засеяно, сосед Индра унавозил его не хуже, чем свое. «Так ли все это? С одной коровой не много наработаешь в поле, — пригорюнился Кованда. — Вот заполучить бы такую земельку, как здесь, эти виноградники, что поднимаются от реки чуть не под самое небо. Но ведь ты одну картошку сажать привык. Ну, лен еще, кормовые травы да свеклу… Что ж, можно научиться и виноград выхаживать, и золотое вино делать, была бы только земля, хорошая земля, такая, что сожми в горсти, и вино само польется. Я бы днем и ночью возился на винограднике, камни бы руками выбирал и носил в корзине, как вон те украинцы — там, над деревней…»

«Каково-то ему, бедняге, приходится на этих виноградниках? — подумал старый Кованда, глядя на сутулую фигуру батрака-украинца, стоявшего на берегу. — Тоже, наверно, вспоминает о своей земле, об Украине, о своей родине, откуда его прогнали немцы? Чего бы он только ни сделал, лишь бы вернуться туда… А я, — устыдился Кованда, — я все гляжу на красивый чужой край, а о своем вроде и забыл. Да разве на наших-то берегах — только сорняки да каменья? Разве мог бы я расстаться со своей, пусть плохонькой, пашней, вырвать память о ней из сердца?»

Хороши эти сверкающие потоки, которыми Рейн атаковал могучие башни и скалы, Мышиная Башня и коварный крутой утес Лорелеи, длинные вереницы лодок, деревушки, прилепившиеся на берегу, каждая с церковкой и молом, как-то робко погрузившимся в воду…

Гонзик, тоже стоявший около Кованды, восторженными глазами глядел на искрящиеся волны, в которых отражались серебристые солнечные блики. Гонзик чувствовал, как при виде этих красот в душе его рождается величественная торжественная мелодия. Словно река, возникала она из чистых ручейков солнечного сияния, тонкие серебряные струи соединялись, прыгая по камешкам, и поток устремлялся в долину, ширился и креп; тихие притоки, струясь и играя, вливались в него. Флейта начинала эту мелодию, до краев наполнявшую душу Гонзика; потом симфония разрасталась, вступали скрипки и кларнеты, альты окрашивали бархатистые нижние тона мелодий, а контрабасы утяжеляли их плавными медленными движениями смычков; но вот уже зазвучали духовые инструменты, потом тромбоны и валторны. Мелодия все ширилась, в ней слышался и церковный хорал, и боевая песня, простой говорок народной сказки, и неотвратимый голос рока, а надо всем этим арфа протянула золотистые нити бабьего лета. Гонзик прикрыл глаза, и Влтава, немудреная в своей девичьей красе, возникла в его памяти под звуки знакомой музыки Сметаны; сердце впитывало эту музыку, она проникала в кровь, как целебный бальзам, чище, священнее, волшебнее которого нет на свете…

Гонзик открыл глаза. Посреди реки стояли рыбачьи челны, опутанные блестящей паутиной сетей, за ними тянулись длинные ряды пузатых барок, высоко нагруженных углем, их словно придавило непосильное бремя. Парусник плыл по водной глади, подобный нагой танцовщице, закутанной в тонкое белое покрывало, — где-то в излучине она махнула им платком. Как окровавленные лебеди на зеркале, над водой покачивались бакены… Поезд все время шел по узкому, извилистому пути между водой и скалами, временами удаляясь от реки и тотчас же возвращаясь к ней, как дитя к маминому подолу. Мелем, Годесберг, Кобленц, Сент Гоар, Ремаген, Бинчен, Бингербрюк, Бонн.

Вот и Кельн.

Поезд замедлил ход, по насыпи бегом приближались солдаты.

— Die Tür zumachen![46]

Из пассажирского вагона выскочил Гиль и побежал вдоль поезда, спотыкаясь на шпалах и размахивая руками: — Die Tür zu, — кричал он, — los, los!

— Непонятно, в чем тут дело, — сказал Мирек, задвигая дверь. В вагоне сразу стало темно, только в окошечко под потолком проникал луч света. Кованда чуть-чуть раздвинул дверь и приложил глаз к щели. «Вот чертовщина!» — удивился он.

Паровоз и передние вагоны с грохотом проехали по железному мосту. Вдоль пути, с интервалами в двадцать шагов, стояли солдаты в касках, направив дула винтовок на поезд.

Чехи наконец догадались о причинах тревоги, и Кованда крикнул в щель:

— Не бойтесь, мы вашего моста не тронем!

— За такой мост можно опасаться, — заметил Пепик и открыл дверь. У вокзала виднелся массивный собор, подобный вековому дубу, вросшему железными корнями в самый центр города.

Вдруг пейзаж изменился, словно по мановению жезла. Дорога пошла в сторону от Рейна, местность как-то посерела, потускнела. Быстро чередовались станции, на каждой значилось «Rheinland», потом появились надписи «Рур». Бесследно исчез край с террасами виноградников и туманной поволокой солнечного сияния на реке. Все кругом сделалось плоским, холодным, темным, пейзаж словно пропитался дымом и мужским потом.

Пепик, до сих пор усердно заносивший свои впечатления в дневник, извлек из чемодана словарь и стал листать его.

— Мы будем вблизи Голландии, — сказал он. — Невдалеке от симпатичных голландцев в деревянных башмаках.

— В деревянных башмаках в Германии ходят все украинцы, — со знанием дела возразил Кованда. — Подумаешь, шик! Не верю я, чтобы все голландцы носили эти деревяшки. Представляете, какой шум был бы у них на главной улице? Как у нас, в деревне, на пасху.

Пепик обиделся.

— Нечего придираться к слову, папаша. Я не говорил, что они всегда носят только деревяшки. Но при слове «Голландия» мне слышится стук сабо, шум ветряных мельниц и аромат цветов.

— А мне, например, представляется здоровенная корова и молоко густое, как масляная краска. У каждого свой вкус. Ваньгарек, что был ночным сторожем у нас в деревне, терпеть не мог пильзенского пива. Я, как услышу «пильзенское», так у меня слюнки текут, а Ваньгареку всякий раз вспоминалось, как его однажды треснули пивной кружкой по башке. Так треснули, что ухо оторвали. С тех пор он ходит без уха. На другое ухо он туговат, но стоит ему услышать слова «пильзенское пиво»…

Пепик выписывал из словаря голландские слова: «деревянные башмаки», «ветряная мельница», «тюльпан», «канал», «болото», «молоко».

Мирек спал. Однообразие пейзажа утомило его и, как говорится, уложило на обе лопатки. Он лежал на полу, закинув руки за голову, широко раскинув ноги. Ни шум в вагоне, ни грохот поезда не мешали ему спать.

Олин сидел на скамейке у дверей и задумчиво курил. Ему вспомнилось, что в тот день, когда Карел перевернул в кухне котел с «айнтопфом», он, Олин, видел в коридоре Кованду. А через час тот же Кованда прибежал от ворот, крича, будто только что вернулся с работы. Но сколько Олин ни обдумывал этот факт, он не мог ничего сообразить и стал мысленно упрекать товарищей за недоверие. Вечно они о чем-то шушукаются, а стоит ему подойти, начинают трепаться о пустяках с таким видом, словно ничто больше их не интересует. Вспомнился Олину и тот вечер в Сааргемюнде, когда он застал Гонзика во дворе казармы. В том, что Гонзик носил еду пленным сербам, не могло быть никаких сомнений. Ведь он сам дал тогда Гонзику картофелины, и тот не мог не понять, что Олину все ясно; однако Гонзик ни словом не обмолвился на этот счет. Это злило Олина: он хотел все знать, хотел участвовать во всем, что затевалось в роте, но все яснее видел, что окружен стеной недоверия и ребята держатся с ним, как с чужаком. В его душе нарастало недружелюбие и враждебность к ним, хотя Олин до поры до времени скрывал это.

вернуться

46

Закрыть дверь! (нем.)