Изменить стиль страницы

На этой улице работало восемь чехов. Раз в день, около полудня, туда приезжал на велосипеде взмокший Гиль. Бригаде было велено извлечь из развалин как можно больше строительного материала. Ребята складывали в кучу балки и доски, оконные рамы и двери, обчищали кирпичи. Работали они только до прихода Гиля, а потом отсыпались, вознаграждая себя за бессонные ночи, а Пепик оставался на страже, сидел на развалинах крайнего домика и писал свой дневник.

Позавчера было первое мая, — записывал он. — Мне так хотелось быть рядом с тобой, моя дорогая, поцеловать тебя и подарить тебе букетик. Ведь ты так любишь цветы, а я так редко дарил их тебе.

Но вправе ли я называть тебя своей милой, вправе ли я вообще думать о тебе? Для меня ты символ непорочности и чистоты, олицетворение нежности, очарования и веры. Ты всегда несравненна и мила, а я изменился и не заслуживаю более твоей любви, она не принадлежит мне, как не принадлежит садовнику дикий шиповник.

Да, я изменился. Ибо, как иначе объяснить то, что я нарушил верность тебе? О нет, не сердцем и помыслами, которые навсегда отданы тебе, но телом, которое вдали от тебя стало слабой былинкой, жалким игралищем моей тоски и смятения.

Отчего-то — быть может, от чувства безнадежности и безутешности, — у меня сложилось представление, что тело и душа — две совершенно независимые субстанции; между ними не больше общего, чем между огнем и водой, мраком и сиянием. Это представление возникло… как следствие моего поступка и укоров совести, а отнюдь не потому, что изменились мое мировосприятие и взгляды на жизнь, которая сейчас так близка к смерти, что перестала быть настоящей. В этом главное бремя моей вины, в этом мой главный грех. Но разве я в самом деле виноват? Моя ли это вина?

Видимо, я становлюсь взрослым, видимо, становлюсь мужчиной в этой тревожной обстановке, которая и меня заставляет напряженнее мыслить и чувствовать. И все же мне кажется, что я ребенок, играющий в кубики. Я все время переставляю эти кубики, верчу их и так и этак, стараясь создать небывалые постройки, такие, чтобы они поразили и меня самого, а особенно тебя, ради кого я, собственно, — хоть и уверяю себя, что это не так! — выискиваю самые лучшие кубики, из которых, быть может, мы построим нашу совместную жизнь. Ведь все мои помыслы, мои чувства и слова, вся моя жизнь определены тобою; ты не существуешь, и все же ты моя, и только моя.

Позавчера было первое мая, и я мечтал о тебе и о любви. Совсем о другом думал мой товарищ Гонзик.

— Сегодня праздник труда, — сказал он. — Сегодня повсюду должны бы развеваться красные флаги, а улицы должны быть запружены людьми, для которых труд стал властителем судьбы, стал их единственным достоянием и мощным оружием в крепких, мозолистых руках. Они слуги труда и одновременно его хозяева; трудом они завоюют мир в те недалекие времена, что уже стоят у дверей мрачного сегодняшнего дня. Но пока что труд томится в бронированных оковах, а паук свастики держит в плену красный флаг…

Так рассуждал мой товарищ Гонзик, а я слушал его и стыдился, что сам не такой энтузиаст и не могу столь же горячо верить в правоту своего дела, обладать такой силой духа. Его слова, жесты, выражение лица не выходят у меня из памяти; я не могу не думать о нем, не могу избавиться от этих мыслей. И где-то в тайниках моей души рождается сомнение. Признаюсь ли я себе, что все здание моих убеждений шатко и зыбко, что у него нет прочной опоры? Не будет ли это трусостью? Не будет ли это изменой?

А может быть, еще трусливее упорствовать в заблуждениях, которыми доселе была полна моя вера?

Заблуждается ли Гонзик?

Что есть истина?

2

В этот день сирены завыли в неурочное время. Восемь добровольных сторожей гаража расселись в автомашинах. В открытые ворота виднелись чистое небо и звезды — такие близкие, что, казалось, их можно, как светлячков, собрать в горсть. Но вдруг в небо взметнулись лучи прожекторов, и звезды, словно оттолкнувшись от земли, ушли ввысь, как сорвавшиеся аэростаты.

Вскоре где-то вдалеке забухали зенитки. Глухая, зловещая канонада, ни на минуту не ослабевая, неудержимо приближалась к Эссену. Города железного Рура пробуждали друг друга гулкими ударами и, как эстафетный факел, передавали весть о налетающей буре. Вот откуда-то с неба посыпался фосфор, похожий на сноп искр, вырвавшихся из трубы; они медленно опустились на землю.

Ладя Плугарж первым надел стальную каску и стал в раскрытых воротах гаража.

— Ребята, — беспокойно начал он. — Не нравится мне все это. Не лучше ли уйти в подвал?

— Катись, катись, неженка, — насмешливо откликнулся Кованда. — В подвале понадежней. Горбатый капитан убережет тебя от всех бед и даст соску.

Ладя неохотно вернулся в машину и завернулся в одеяло. И почти тотчас начали неистовствовать соседние орудия, к ним присоединились все зенитки города.

Кованда с минуту прислушивался, потом неторопливо надел каску и открыл дверцу машины.

— Пойдем поглядим, ребята?

Когда они остановились в воротах, бежать в убежище было уже поздно. Шрапнели рвались над самым гаражом, осколки свистели в воздухе, ударялись о крышу и зарывались в землю с глухим, мягким стуком. Канонада перешла в сплошной грохот. Он заполнил собой все, он терзал барабанные перепонки, сотрясал гараж, а от стрельбы соседней батареи из школьных окон сыпались последние стекла и ходуном ходила черепица на крыше. Горизонт окрасился в кровавый и молочно-белый цвет.

Парням, застигнутым в гараже, вдруг всем до одного захотелось курить. Затянуться бы хоть разок и превозмочь неукротимую дрожь. При нестерпимо ярком свете прожекторов, в потоках которого можно было вдеть и нитку в иголку, Гонза и его товарищи принялись обшаривать свои карманы и подкладки, собирая просыпавшиеся крошки табака. Табака удалось набрать всего на одну самокрутку, да и тот Пепик наполовину просыпал.

— Ни черта не стоит! — закричал Кованда, чтобы его услышали в этом адском грохоте. — Нет ли у кого настоящего курева? Хоть разок затянуться перед смертью!

Ладя Плугарж стиснул в карманах кулаки.

— Я не боюсь, — крикнул он, пытаясь совладать с собой. — Я не боюсь, папаша. А все-таки не лучше ли было уйти в подвал?! Надо было смыться, а?

Кованда саркастически усмехнулся.

— Лучше всего было бы дать Тебе коленкой под зад. Не нагоняй страху, и так у всех полные штаны!..

Мирек, отыскав за подкладкой пилотки половину сигареты, закурил ее безо всяких предосторожностей, не пряча огонька.

— А мы-то беспокоились, что они про нас позабыли. Так, мол, полетают немножко над Эссеном и улетят обратно, — крикнул он, снова обретая дар речи.

— Хорошо бы и нынче только полетали, — заорал Кованда. — Лишь бы…

— На той неделе они бомбили Кельн и Цах.

— А позавчера Ремшейд и Вупперталь.

— И Дюссельдорф и Крефельд.

— Все время вертятся вокруг, как кот около сметаны, и никак не могут взяться за дело, — заметил Кованда, и в этот момент ухнули первые бомбы. Взрывная волна пронеслась над домами, и тогда Мирек сунул руку в карман и вытащил пачку американских сигарет.

— Нате! — истерически завопил он. — Берите, черти! Курите перед смертью. Не хотел давать, да мне уж теперь не курить!

Ребят словно прорвало.

— Ах ты шкура! — надрываясь, кричали они. — Хорош товарищ! Не стыдно! Если выживем — отлупим тебя, как последнюю собаку.

— Можете лупить! — орал Мирек. — Когда все кончится… Все можете лупить, только скорей бы…

Ребята курили жадно, с упоением, словно надеясь, что эти круглые, тугие сигаретки избавят их от нестерпимого ожидания, вольют в них силы и помогут выдержать налет. Парни что-то кричали друг другу, боясь молчать среди грохота бури, которая все еще не достигла предела; мысль невольно задерживалась на мелочах, стараясь не обращаться к тому, что еще придет, что неизбежно должно прийти.