Адамов поднял молочно-синие немигающие бельма.
— Емельяныч, ты? Как не узнать! Людей пока что, слава богу, узнаю. Заходи, чаю попьем. Я теперь на квартире у соседа — аптекаря. Приютили сироту, спасибо, не дали в подворотне у горлодеров помереть, — и Адамов выразительно двинул палкой в сторону своего дома, занятого уездным исполкомом.
— Чайком побаловаться не вредно бы… Да некогда! — Бритяк оглянулся и снизил голос до шепота. — Сына жду! Ефим от военной части на съезде. Не скажет ли, часом, какой беды остерегаться? В деревне такие, дела…
— Теперь дела и в деревне и в городе одинаковые, — зловеще протянул Адамов. — Один конец!
Раздумывая над словами слепого, Бритяк надел картуз и принял обычный — почтенный и независимый — вид.
— Не верю, Потап Федорович. Мне царь не дарил земли. Сам наживал, сам каждый потный грош зарабатывал!
— А ты полагаешь, мне спирто-водочный завод подарили? — побагровел Адамов. — А мыловарню? А электрическую «крупчатку» на Сосне? Может, все это мне Христос на блюде поднес?
— Я не дворянскую соску сосал, а черный хлебушек, — не слушая, торопился Бритяк. — С хлебушка на ноги поднялся, с гвоздя жить начал… По какому же праву конец, скажи на милость?
Старики накалялись, выкрикивая свою боль. Смертельным ядом сочились их слова. Но, заслышав оживленный всплеск голосов на съезде, умолкли… Разом остыли, вздыхая и покрякивая.
Напряженное лицо Адамова подернулось чуть заметной, жуликоватой ухмылкой. Двадцать лет знал он Бритяка. Вместе судились с Рукавицыным, у которого Адамов отнял по залоговой недвижимость, вместе добивали злополучного краснорядца. Не легко досталась победа, и они сошлись на короткую ногу.
— Появился в нашей стороне сумасшедший, — сообщил однажды Бритяк, завернув к Адамову по пути. — Могилы для покойников роет. Прослышит, в каком доме лежит больной, придет и дожидается… Скажи на милость!
Они долго смеялись. Могилы рыл их стародавний враг Рукавицын.
А сейчас Бритяка начинала пугать и дружба с Адамовым, лишенным былой силы и могущества.
— «Вот времечко! — думал он. — Не знаешь, кому и довериться! Кто в беде поможет, а кто за ноги на дно утянет?»
— Легок ты, Емельяныч, — упрекнул Адамов, догадываясь о трусости Бритяка. — Что мякина, по ветру летишь!
— Ветер и дубы валит, Потап Федорович…
— Дубы-ы? — вытянул хищную шею Адамов, уколотый намеком. — Нет врешь! Подпиленный дуб еще придавить может!
— Дай бог. Разве я не понимаю? Всем жить хочется.
— Под новых правителей ладишь! — Адамов судорожно оперся на палку. — За соломинку хватаешься! — и, не прощаясь, будто зрячий, свернул через мостовую к домику аптекаря.
Бритяк проводил насмешливым взглядом тень человека, недавно ворочавшего уездом.
— Скажи на милость — душеспаситель нашелся, — ворчал он, заложив руки за спину. — «Под новых правителей ладишь!» А тебе завидно, слепая бадья!
Столкновение с Адамовым раззадорило его.
— Пускай попляшут… Хоть раз по морде им попало! — злорадствовал Бритяк: в лице Адамова ненавидел он всех, когда-то преуспевшихбольше его.
Из открытых окон исполкома рванулась, как вихрь, боевая песня:
Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов,
Бритяк замер… Широким и горделивым строем плыли в небе звуки. Холодело сердце от незнакомых, гневных слов.
Песня могуче росла, подхваченная новыми, голосами. Она реяла над городом, волнуя, зовя, покоряя.
Весь мир насилья мы разрушим До основанья…
Узнав сына среди выходивших делегатов съезда, Бритяк позвал:
— Ефим!
Ефим шел быстро, обдумывая что-то на ходу. Голос отца, видимо, оборвал мысль, вызвав на молодом рыжеусом лице раздражение.
Он остановился, блеснув на солнце лацканами черной кожаной тужурки.
— Дорогой потолкуем, дорогой! — предупредил Ефим, догадавшись, что отец собирается начать: расспросы. — Еду в Жердевку.
Он покосился на народ, отвязал жеребца и стал запрягать. В неловких, поспешных движениях его чувствовалась досада.
«Принесла тебя нелегкая, — думал он, отворачиваясь от Бритяка. — Не сидится дома… А на таких, как ты, прошла мода!»
Ефим отлично понимал, до чего опасно ему сейчас показываться на людях вместе с родителем. Но избавиться от старика было невозможно. Бритяк не скрывал, что в этой жизненной передряге он рассчитывает на своего любимца.
— Сынок! О чем хоть Клепиков на съезде говорил?
— О чем ему говорить? Разбили «левых» эсеров наголову, — процедил сквозь зубы Ефим, не вдаваясь в подробности.
Бритяк удивленно крякнул.
— Кто ж заместо Клепикова в исполкоме? — спросил он, немного погодя.
— Октябрев.
— Что-то не знаю такого.
— Ты, наверно, ближе знавал его папу, — ядовито усмехнулся Ефим в усы. — Михал Михалыча Рукавицына!
— Пашка?
— Павел Михалыч.
Они замолчали. Бритяк, подавленный, старался представить себе человека, в детстве «не принимавшего никаких игрушек, окромя пятаков»… «Где он рос, изгнанный вместе с больной матерью из родного угла? Как выдюжил после смерти матери? Чем занимался до сих пор? Октябрев! Вот так фамилия… Далеко, значится, откатилось яблочко от яблони. Куда уж супротив них Клепикову!»— думал Бритяк, разумея под словом «них» всю сокрушающую многолюдность бедноты.
А вслух сказал:
— С каторги, должно, примчался… Ныне в чести каторжники.
— С Балтийского флота, — поправил Ефим, не меньше отца интересовавшийся личностью Октябрева. — На крейсере «Аврора» служил. Говорят, из шестидюймовки по Зимнему дворцу тяпнул, когда Временное правительство смещали.
— Ну, и служил бы, за каким лядом сюда принесло?
— По болезни. Буржуи в отместку подослали на корабль теплого парня, и он всыпал в котел яду… Пришлось многих списать на берег, в том числе и Октябрева.
Ефим поставил в смазанные дегтем гужи расписную дугу и выровнял оглобли. Скривившись, придавил коленом клещи хомута, затянул супонь. Беспокойно оглянулся через плечо.
— Это верно, батя, что Степан Жердев приехал?
— Явился, будто новый целковый. Опять, гляди, за конюшню примется. А кого загонять? Ох, хозяин, прости господи… О Насте тревожишься?
Заметив, как у Ефима дрогнул подбородок, переменил разговор:
— А у нас дома, сынок, молотьба. Старый хлеб убрать надо.
— Пятилетние одонья? Там, батя, ни зерна, ни соломы. Одни мышиные гнезда.
Бритяк снисходительно хмыкнул.
— Скажи на милость: гнезда! Мне-то что? В новину копна дает восемь мер, а по прошествии пяти годов девятая набирается. Выходит, от недорода страхованье и лишняя мерка барыша!
— Мышиного помета?
— Мышьяку, — невозмутимо подтвердил Бритяк. — Сортировка его не отгоняет. На сыпках завсегда принимали мое зерно по нормальной кондиции. Особливо весной, в голодуху, — значительно добавил он.
— А сам-то, батя, ел этот хлебец?
— Сам? — Бритяк свирепо раздул ноздри. — Для самого хорошего хватало. И вас, деток, чертям на радость, ядрицей кормил…
Ефим шикнул, скосив глаза на исполкомовское парадное. Вышла группа руководящих работников во главе с высоким, очень худым Октябревым. Он был одет в матросский бушлат и русские сапоги. Сдвинув на затылок бескозырку, Октябрев внимательно слушал коренастого, затянутого во все кожаное предчека Сафонова. Рядом шагал только что прибывший в уезд человек, широколобый, добродушный, с заморозком на висках, — военком Быстрое. Несмотря на свой крупный рост и заметную полноту, он был легок в походке, а форма подчеркивала в нем боевую собранность солдата. Он чему-то улыбался, обмениваясь замечаниями с молодым, белокурым Селитриным — председателем комитета большевиков.
Группу замыкали черноморский матрос Долгих, избранный продкомиссаром, и стройный артиллерист Иванников — комиссар промышленности и транспорта.
Все эти люди, за исключением присланного из центра Быстрова, были местными. Бритяк знал, что Сафонов до войны работал слесарем в железнодорожном депо, Селитрин клал печи и заводские трубы, Долгих батрачил по деревням, а Иванников носил кули на адамовской крупорушке.