— Настей.
— Рыжего, что ли, Федора дочь?
— Угу, — не обиделась Настя и добавила: — Не родная дочь, приемная. Мой отец в городе на коне по цирку катается, разные представления показывает… Наездник он.
— А мать?
— Умерла, — чуть слышно промолвила девочка, опустив наполнившиеся слезами глаза. — Она в прислугах жила у господ.
Дети сидели рядом, поджав под себя ноги. Лица их были одинаково печальны.
— А меня зовут Степкой, кличут Побегуном.
Настя взглянула в насмешливо-светлые глаза Степана. Удивилась:
— Почему Побегуном?
— По случаю бегства. Вот ты убежишь с барского двора, к другому хапуну наймешься — тоже убежишь, к третьему… И прокличут!
— А-а, — поняла Настя. — Не уживаешься?
— Рукам ничего, нутро не терпит, — тяжело уронил Степан. — Работал я у Афоньки Бритяка… Знаешь такого? И за стадом ходил вместе с дедом Лукьяном и Яшкой Гранкиным… Собачья жизнь!
Вскоре после этого разговора Степан появился на барском дворе.
— Настя! — окликнул он девочку, проходившую мимо конюшни. — Ну, остепенился рябый боров или мотает, куда не надо?
И, приблизившись, задумчиво добавил:
— Продался табун гонять. За три с полтиной в месяц. Плевать бы Гагарину на калоши не пошел, да мать заболела… Нужда!
С того времени они не разлучались. Босоногие, носились на пруд, пропадали в лесном ягодном мире, жили одним страхом и общей радостью.
Когда Насте исполнилось десять лет, из гррода прикатил циркач-родитель. Он поговорил с Ореховым и забрал дочь к себе. За короткий срок отец обучил Настю скакать на лошади по цирковой арене и выстрелом из пистолета сбивать с наездника шляпу.
Но девочке не нравилось в цирке. Все там было ей чуждо, постыло. Она скучала по лугам и полям, без Степана…
Потом отец, которому надоели слезы дочери, нашел себе другую партнершу, а Настя вернулась в Жердевку.
В ее отношениях со Степаном появилось что-то новое, пугающее и радостное…
Вечерами Степан искал в шумном хороводе праздничной гулянки среди звонких девичьих голосов один, выделявшийся своей чистотой и силой, запевный голос Насти. Даже известная песенница и забияка Аринка, дочь Бритяка, пристраивалась к ней в подголоски…
— Девка — орел, — говорили жердевцы про Настю. — Дородная и удалая. С такой муж не пропадет. Ум да красота — самое большое богатство!
На каждом шагу Степан встречал завистливые взгляды, и ему никогда не приходило в голову, что может быть иначе. Он любил Настю, и Настя любила его.
Именно для Насти, для будущей совместной жизни подался Степан искать удачи на стороне, рубил в шахте уголь, дрался с полицией, читал и передавал другим запрещенные книги.
И только раз в сердце Степана закралась тревога. Случилось это в дни мобилизации, когда на западе уже пылала война. Поздно ночью, простившись в теснине жердевских ракит с любимой, Степан шел домой, задумчивый и грустный, унося на губах ее теплоту…
На деревне рвалась в лихом переплясе гармонь. Гремело, ухало, стонало пьяное гульбище. Ребята перед отправкой в армию ходили по улице буйной ватагой, ломали ради озорства калитки, валили заборы, отрясали чужие сады.
«Разоряются, будто за всю деревню служить идут», — подумал Степан, заслышав неподалеку голоса Ефима Бритяка и Глебки Чибисова — сына старосты.
Эти двое славились особыми проказами. Недавно они сковырнули у Проняки Адоньева под гору амбар, в котором спали новобрачные. А в следующую ночь, со двора Васи Пятиалтынного — родного дяди Ефима — перетаскали два воза скупленных яиц в скирду соломы. Торгаш вызвал урядника, понятых; начался повальный обыск, забрались представители власти на злополучный омет и провалились в яичницу…
Но кулацким сынкам все сходило с рук.
— У злых собак родятся злые щенки, — говорили о них селяне.
Приятели брели по выбеленной лунным светом дороге, шатаясь и сквернословя. От них несло сивухой. Не замечая остановившегося за старой вербой Степана, Ефим говорил:
— Дура Настька! Выбрала побирушку… а? Куски собирать!
Глебка протяжно свистнул:
— Дык… ежели она тебе по ндраву… Чего ж молчал?
— Чего, чего… Богу молился, — в голосе Ефима кипела злоба.
— Чудило-мученик… молчал! — и Глебка поперхнулся смехом, — А я хотел ей ворота дегтем намазать… к Степкиным проводам!
Степан уехал на войну, мучась и страдая, с проникшей в сердце каплей яда… И вот, спустя четыре года, убедился, что тревога не была напрасной. Он сидел на камне, безучастно рассматривая ажурную бабочку, перелетавшую с желтого одуванчика на красный клевер, с розовых лепестков шиповника на белую ромашку. Дневной изнуряющий зной медленно спадал, качая в ослепляющей лазури легкую, как дым, мошкару.
— С приездом, Степан! — зычно прокричал чей-то голос в огороде. — Собираются на родимую сторонку дружки, недобитые головушки!
Степан оглянулся. Он увидал на меже человека, лицом похожего на кого-то из прежних знакомых, но ростом чуть выше картофельной ботвы. Человек подвигался вперед с трудом, короткими рывками, будто спутанный. Выбравшись на гумно, снял перед Степаном замызганный фронтовой картуз.
— Не признаешь?
Степан сразу же узнал товарища и одногодка Якова Гранкина, но еще смотрел, точно не веря собственным глазам. Потом бросился к нему, сжал потную руку. Заглянул в багровое от напряжения лицо.
— Яша! Что это, брат, с тобою сделали? Ты ли?
— Вроде как я… Доброго здоровья!
Всю молодость, вплоть до призыва, отходил Яков за стадом. Он был ладным парнем, горластым и смешливым. Вырастая круглым сиротой, Яков особенно ценил товарищей, заменявших ему семью. Первым из них, самым-близким и дорогим, был Степан.
— Как же так, Яша? Не уберегся…
Степан умолк, не находя нужных слов. Не раз он был свидетелем смерти и увечья, но вид сверстника, у которого отхватило снарядом обе ноги, потряс его. Собственное горе отступило перед этим страшным несчастьем.
— Не уберегся. Ох, дела! Закурим? — говорил хриплым от волнения голосом Гранкин, нащупывая в уголке брючного кармана табак. Его обрубленные по колена ноги были заправлены в самодельные опорки из сыромятной кожи, громыхавшие жестяными подковами. — Известно, война! Погибель!
По старой пастушеской привычке он высек кресалом огня и, раздувая дымящийся трут, поднес к трубке Степана.
— От войны, известно, червям да воронью прибыток, а людям разор. Гляди: запаршивела Жердевка Развалились постройки, перевелся скот… Обносились все — срамота! Война сушит до дна!
— Не всех сушит, — возразил Степан, косясь на усадьбу Бритяка. — Есть и такие, что от войны еще больше жиром обросли.
— Ну, я и толкую: червям да воронью прибыток! Пили они нашу кровь по капле, и вот начали черпаком хлебать! — и Гранкин погрозил кулаком в сторону новой пятистенки бывшего старосты Чибисова, будто дразнившейся посреди деревни резными наличниками на окнах и затейливым коньком на крыше.
Они сидели иа камне, курили и думали одну и ту же думу. Степан заговорил о новой жизни, как учил его питерский большевик Иван Быстрое. О жизни, которую надо строить общими силами, отбиваясь от врага.:
— Да, это ты верно говоришь, — подхватил Гранкин, — именно — общими силами! Что, к примеру, я теперь в одиночку?
И, застеснявшись, что опять свел речь к своей убогости, хотя собирался сказать нечто более значительное, он затянулся изо всех сил, стал кашлять дымом; на глазах показались слезы.
— У меня дружок в городе, — продолжал он отдышавшись, — из ивановских ткачей. Вроде твоего питерца — партейный. Вместе на немца ходили… А сейчас он по ранению из-под Царицына к нам попал и зачислен в продотряд.
Гранкин докурил самокрутку, обжигая пальцы, бросил на землю и придавил кованой коротышкой.
— Драка на юге, сказывал Терехов, белые прут несметной силой. Поднялись Дон и Кубань… И на Мурмане, на Сибири, на Украине — разные атаманы! Загоняют народ в старое ярмо! Мысли разбегаются: устоим ли, Степан?
Он смотрел на товарища с беспокойной надеждой.