Ильинишна умолкла, вытирая покрасневшие глаза черным в белую крапинку старушечьим платком. И продолжала тише, словно опасность еще не миновала сына:
— Ночью пошли напролом, как медведи на рогатину. Шум поднялся, стрельба… Наш-то в суматохе потерял товарища — питерца Ваню Быстрова. Пуще единокровных братьев сроднились они на чужбине. Может, убили, а может, обратно попал в неволю — сгинул в темноте. Одному Степану довелось перемахнуть на Украину, так ведь и там лютуют немцы с гайдамаками. Схватили: «Кто такой? Откуда? Не иначе, большевик!» Над ямой, чуешь ты, стоял… Да, видно, господь отвел смерть.
Она торопилась домой, заплаканная и радостная, сопровождаемая возгласами удивления и сочувствия. Почти бежала, придерживая на плече коромысло с плескавшимися ведрами и приминая босыми, натруженными ногами росисто-пыльный подорожник широкого большака. В полумраке сеней осторожно поставила ведра. Гулко билось ее сердце, мешая слышать дыхание сына, раскинувшегося на соломе.
От соломы пахло теплым житом. Сквозь щели неплотно сколоченной двери тянулась золотая пряжа солнечных лучей — посланцев благоухающей природы. Глаза, привыкая к полумраку, отчетливее видели Степаново лицо — молодое, исхудалое. На большой чистый лоб спадали завитки черных кудрей.
Ильинишна заметила тонкий белый шрам над правой бровью. Наклонившись, легонько попробовала пальцами. Шрам был тверд и неровен, подобно тугой бечеве, — след пули или штыка.
Сердце матери сжалось от внутреннего холода. Она с ужасом представила себе тот далекий край, где ходил Степан по чужим дорогам, всем чужой. Сколько раз он мерз и голодал, сколько раз возле него кружила смерть?
Из избы вышел, тяжело двигая больными ногами, седой, лохматый Тимофей. Ширококостное тело старика, когда-то могучее и выносливое, ослабло. Плечи обвисли, спина выгнулась дугой, заострилась сухими лопатками. И только в глубоко запавших глазах светились искорки гордого упрямства и несдающейся душевной воли.
— Спит? — прогудел Тимофей взволнованно. — Пущай спит. Не топчись, мать, не буди. Сколько небось ночей не спал!
— Четыре года! — вздохнула Ильинишна, занятая собственными мыслями. — Где тебя ноженьки носили, дитенок? Ни весточки, ни слуху не давал! Я уж, старая дура, в поминанье записала — за упокой…
Они стояли рядом, отец и мать, все еще не веря своему счастью. Стояли, погруженные в немоту. Ильинишна вспоминала, как берегла Степана под сердцем, как пеленала новорожденного, как, чутко охраняя его покой, коротала дни и ночи у подвешенной к потолку люльки, и всегда неразлучны были с ним ее горести и надежды… Тимофей крутил головой, грустно оглядываясь на детство сына, встреченное голодом и нуждой.
Степану шел восьмой год, когда на семью обрушилась беда. Зимой, накануне Николы, отец доставал замоченную в копанях Феколкиного оврага пеньку и провалился на дно. Следовало бы тотчас уйти домой: мокрый по горло, он сразу начал коченеть… Но, вспомнив наказ Бритяка — покончить с пенькой до праздника, Тимофей остался работать.
Уже запоздно Ильинишна привела его, обледенелого шатающегося, с горящими глазами.
— Пи-ить… пить дайте, — простонал Тимофей, упав на приступок.
После праздника наведался Бритяк. Он постоял над мечущимся в беспамятстве Тимохой, буркнул что-то насчет убытков в хозяйстве из-за болезни работника и присел на лавку. Скупое, обтянутое грязновато-желтой кожей лицо Афоньки выражало досаду. Бесцветные глаза уставились на Ильинишну, топившую печь навозом.
Навоз не горел, изба наполнялась бурыми облаками ядовитого дыма.
Бритяк плюнул и отвернулся.
Вдруг складки на его шершавых щеках оживились. Он увидел мальчишку, чинившего в запечном кутке лапоть. Кривая, с деревянным черенком свайка и кусок бечевки послушно двигались в детских руках.
— Скотину-то кормить небось годится, — робко сказала Ильинишна, поймав бритяковский взгляд. — Он у нас бойкий, за всякое дело хватается.
Бритяк вздрогнул, точно хищник, спугнутый при виде намеченной жертвы.
«Как она угадала, черт!» — и притворился, что не слышит.
Но, уходя, бросил с порога:
— Посылай малого ко мне! С хлеба долой, это понимать надо. И копенку соломы дам на топливо.
Так и пошел батрачить Степан.
Батрачил за харчи, за мелкие подачки, узнавая перед собой бесславный путь, проторенный отцом. Зимой таскал короба половы и вязанки соломы да вики хозяйской скотине. Летом косил, пахал, водил лошадей в ночное. Бритяк прибивал ребенка к делу с явным расчетом заменить искалеченного Тимоху.
Сверстники Степана уже третий год ходили в школу, а он лишь с завистью смотрел им вслед. Однажды, не выдержав, тайно убежал за гурьбой ребятишек. Опустив голову, стоял в школьном коридоре, боясь переступить: порог. Но учитель Федор Митрофаныч приметил новичка. Положив руку на его нечесаные кудри, ласково спросил:
— Учиться хочешь, мальчик? Степан заплакал…
Он учился хорошо, с жадностью и ненасытным упрямством набрасываясь на книги. Его переводили из класса в класс, хотя каждой весной батрачонок вынужден был оставлять школу раньше срока, нанимаясь к хозяину до поздней осени.
— Тебе в гимназию надо, Степа, — говорил Федор Митрофанович на выпускном экзамене. — Подумай об этом, посоветуйся с родными. Я со своей стороны сделаю все возможное…
Однако Степан уже нанялся стеречь деревенское стадо. Затем гснял у помещика Гагарина конский табун. Подрастая, ходил на поденщину вместе с Настей — голосистой хороводницей, приемной дочерью жердевского мужика Федора Огрехова. Степан прослыл лучшим косарем, Настя — первой жницей.
Не сгибалась еще под тяжестью нужды молодая спина, не сдавалась озорная удаль. Но Степан видел, что не бывать настоящему счастью в этой перелетной жизни между домом и чужим полем, и незадолго до воинского призыва подался на Парамоновский рудник.
Вскоре по Жердевке распространился слух, что Степан арестован… На страстной неделе Ильинишна вернулась из церкви чуть жива: перед всем народом поп укорял ее за сына, предавая анафеме «богоотступника и царененавистника».
Укладывая спать младшего сынишку, Ильинишна крестилась и шептала:
— Молись, Николка! Проси боженьку, чтобы помиловал братку Степана… Ты маленький, твоя молитва чистая.
А Тимофей сердито гудел:
— Какой бог, дура? У богатых — бог, у побирушек — сумка!
Спустя несколько дней, ранним апрельским утром отворилась избяная дверь, и вошел плечистый светлоглазый парень, обряженный в длинную бабью рубаху.
— Сыночек… Горемычный мой! — вскрикнула Ильинишна, узнав Степана.
Степан тут же, у порога, сбросил с себя нелепую мешковину, и родители увидели совершенно взрослого сына, в черной суконной паре городского покроя, осанистого и красивого. Он умылся из глиняного чайника, висевшего над лоханью, сел за стол.
На столе дымился чугунок с вареной картошкой. Красные, потрескавшиеся на морозе руки Степана нетерпеливо сдергивали картофельную шелуху. Он ел обжигаясь.
К окнам прилипли носы, подбородки. Слышалось:
— По этапу…
— Да ну? Острожный был костюм-то?
— Не то, чтобы… Просто для ради позора власти подчудили. Урядник, вишь, провожал до съезжей!
— Арестант! Забастовщик! — выкрикивал из толпы Ефимка, сын Бритяка.
Степан, будто ничего не слыша, рассказывал родителям о шахтерской жизни, о столкновении с полицией во время стачки, и глаза его темнели, сверкая остро и дерзко.
— Раньше я думал: в Жердевке — людям разор, счастье надо искать на стороне. Оказывается, везде бедняку хомут припасен. У Парамонова за двенадцатичасовую упряжку человек едва зарабатывает на хлеб. Гибнет наш брат в завалах, чахнет, заживо гниет. Выходит, бежал я от волка — попал на медведя!
— Парамонов — известный миллионщик, что ему до чужого горя и нужды? Знай себе, с жиру бесится, — заметил Тимофей.
— Да как бесится-то! — Степан отодвинул чугунок, перестал жевать. — Пароходы шлюхам дарит! Из Парижа вино вагонами выписывает для кутежей! А сын сидит в клубе, пьяная морда, шампанское разливает. Нальет бокал, плюнет в него и кладет рядом двести, мало — пятьсот рублей. Кто, стало быть, выпьет, тот и куш берет.