Миончковский сидел на койке, полируя ногти и расчесывая свои черные усы; он первый заговорил с Томаном:
— Пан знает Варшаву?
Потом часто повторял:
— О, Прага, злота Прага…
Сидя на койке, Миончковский вполголоса напевал:
Польская речь варшавянина звучала Томану, как родной язык.
Но самой важной фигурой в этом заново рождающемся мире был русский доктор, Петр Михеевич Трофимов. Каждый второй день он простукивал палату мелкими своими шажками. Появлялся он всегда во главе небольшого штаба, и двери словно сами собой распахивались перед ним.
Миончковский так говорил об этом штабе:
— Петр Михеевич плывет, Анна Владимировна порхает, и только Степан Осипович марррширует.
Такою была вся Томанова Россия в течение долгих дней. Только уже знойным июлем расширился его горизонт. Это было, когда Томан впервые смог сесть на своей кровати. Ему казалось, что даже окно, стоявшее позади, до сей поры неподвижное, возликовало вместе с ним. Целыми часами глазел он на мир, который оно ему открывало: за окном была улица, жизнь по ней приплывала откуда-то издалека, чтобы разлиться площадью перед лазаретом. Томан смотрел на коляски и телеги, на лошадей, кучеров, на грязных краснолицых мужиков в зарослях волос и бороды, на горожан в мундирах и гимнастерках, на рабочих, черных и грязно-пестрых, состоящих, казалось, из одних тяжелых, медлительных рук и ног, на офицеров с нарядными погонами, гремящих каблуками по деревянному тротуару, на выжженных грязно-зеленых солдат, на чиновников и студентов в поношенных мундирах.
А главное — на женщин. На бело-пестрые стайки девушек с белыми воротничками, в кокетливых гимназических фартучках. После лет, проведенных среди мужчин, после долгих дней, когда он был прикован к постели, бедра молодых женщин как магнитом притягивали к себе все его помыслы. Как-то в эти дни Анна Владимировна только умно улыбнулась, взъерошила ему волосы и отошла.
Постепенно Томан познакомился со всем, что открывало ему дружелюбное больничное окно. Был там рынок, в который вливалась его улица. Потом была мукомольная фабрика и пекарня Сергея Ивановича Мартьянова, они стояли на углу улицы и рыночной площади, обращая к Томану свой новый фасад. Перед этим фасадом всегда было много телег, а в окнах его все бежал и бежал приводной ремень. На рыночной площади возвышался пятиглавый собор, с пятью шестиконечными крестами, которые утром и вечером сверкали на солнце, вознося к небу громкую славу Георгию Победоносцу. За собором было казначейство. На краснокирпичном фасаде, под двуглавым орлом, сидели черные буквы — цыплята под крылышком квочки.
Однажды с утра все знакомые дома на улице и площади как бы вышли на торжественный смотр. Словно розетками, украсились красно-сине-белыми флагами. Легкий ветер надувал их гордостью, безграничным торжеством.
В этот день еще шире расступился мир Томана.
Радостно пораженный знакомым видом праздничных флагов, он без разрешения выбежал во двор лазарета. На воротах с деревянной решеткой висел уже целый рой больничных халатов. Томан протолкался вперед.
— Что там делается? — спрашивал он всех подряд.
— Глаз, что ли, нет? Парад! — отвечали ему. — Царский праздник!
Какая-то воинская часть стройными рядами выходила в это время с площади на улицу. Мерные удары ног о мостовую, сила, заключенная в них, высекали искры в глазах зрителей. Рядом с Томаном человек на костылях восторженно приговаривал:
— Ать-два, ать-два…
Часть разом ощетинилась штыками и, в лад покачивая плечи, раскачала всю улицу тяжким массивным ритмом, в котором гремели мужественные голоса:
С тех пор Томан каждый день выходил во двор и в парк. Там лежали и бродили непостижимо-медлительные люди.
Прежде всего он исследовал закоулки двора и парк и лишь после этого обратил внимание на этих малоподвижных людей в больничных халатах.
— Эй, пан! — окликали они его или спрашивали, знакомясь: — Раненый?
Привели к нему юношу, который с грехом пополам говорил по-немецки. Очень уж хотелось им расспросить Томана.
— Говорят, немец убивает пленных, потому что у самого хлеба нет. Правда это?
И радовались, когда юноша перевел им ответ Томана, что немцы пленных не убивают.
— Врут, врут, все врут газеты, — наперебой заговорили слушатели, и взгляды их были горячи и лукавы.
В благодарность они старались обнадежить и Томана и были при этом необычайно щедры.
— В России пленным хорошо живется. Ох, хорошо, пан!
Один выздоравливающий из Приамурья всюду ходил за Томаном, рассказывал:
— Там, у нас, есть город Хабаровск. В нем уйма пленных. И лучше наших живут. Работают, когда им вздумается.
Чтоб доказать «своему австрияку», что пленным в России действительно разрешают работать, повели Томана к ограде, за которой был двор земской управы. С ограды, на которую взобрались все кучей, видны были открытые двери склада сельскохозяйственных машин, по которому слонялись какие-то пленные. Выздоравливающие обращали внимание Томана на каждую мелочь и всякий раз спрашивали:
— А в Австрии такие машины есть?
Юноша, знавший немецкий язык, принимал при этом высокомерный вид и доверительно шептал Томану:
— Dumme Leute [162].
Из здания земской управы вышел человек в черной косоворотке и в очках. Выздоравливающие солдаты сейчас же слезли с ограды и сразу стали серьезными. Они следили за каждым шагом этого человека.
— Агроном, — вполголоса объявили они и с гордостью принялись объяснять Томану: — В Сибири был! За нашего брата страдал. Он пленных на работу нанимает…
Человек в черной косоворотке щурил глаза под стеклами очков, подергивал себя за бородку и что-то тихо говорил пленным, работавшим в складе.
Когда он снова ушел в ту же дверь, откуда и появился, Томана повели к калитке, выходящей в поле за чертой города. Через эту калитку из парка на травянистый проселок всегда высыпали выздоравливающие; они толпились у калитки, как жаркими вечерами пчелы у летка, толковали о простых крестьянских делах, сплевывали на дорогу, за которой, в мареве солнечного зноя, желтели хлеба. С тех пор Томан часто сиживал тут с ними, предвкушая тот момент — а он верил, что такой момент настанет, — когда и он тоже свободно выйдет в такое вот поле.
48
Чем ближе надвигался последний день беззаботного житья в лазарете, тем сильнее охватывали Томана беспокойство и страх перед встречей с офицерами-земляками, о которых он так не любил вспоминать; тем более укреплялась в нем решимость употребить все силы, чтоб не попасть в лагерь. Поисками такого выхода он уже надоел всем окружающим.
Поручик Миончковский, чьи дни в лазарете тоже были сочтены, пропадал теперь целыми вечерами, а норой и ночами. От этого разговоры и интересы палаты все более и более выдвигались за пределы лазарета. Соседи Миончковского узнавали город по его рассказам, и лучше всего, конечно, ресторан «Париж», этот, как говорил Томану поляк, «кусочек Европы», занесенный военной волной из Варшавы в азиатский город.
Кроме того, Миончковский собирал для Томана все, что слышал о жизни пленных офицеров в лагере, которых он встречал иногда на улице в сопровождении русского солдата. Однако Томан избегал разговоров об этом; каждое упоминание о собратьях было как чье-то холодное прикосновение.
Но однажды, совершенно неожиданно, прямо перед Томаном в лазаретном дворе появилась группа пленных офицеров; их вел подтянутый конвойный. От внезапности встречи у Томана похолодело в груди. Он успокоился, лишь когда сообразил, что надежно укрыт от них больничным халатом. И даже страшно обрадовался, что может из этого укрытия слушать вблизи разговоры ничего не подозревавших пленных. Оказалось, офицеры пришли, — и будут постоянно ходить группами, — к зубному врачу. Ожидая очереди, а затем — совместного отхода, они целых полдня, до самого вечера, слонялись по двору и сидели на лавочках в непосредственной близости от Томана.
162
Глупые люди (нем.).