Беспокойство, овладевшее им при пробуждении, на время пересилило его безразличие. Он надел шинель и посидел так немного. Потом снова лег, съежился, повернувшись на бок, натянул шинель на голову. Так он готов был ждать хотя бы даже саму смерть.
За темной стеной вагонов на соседнем пути дважды бешено промчались поезда. Потом на небо просочилась заря. Тогда проснулись и человеческие голоса. Звучали они почти все чуждо, лишь порой в их мутном потоке вспыхивало понятное слово.
Потом Томан увидел на путях капитана Гасека. Превозмогая внутреннюю дрожь, он стал следить за капитаном и увидел, как тот влезает в соседний пассажирский вагон. Значит, пленных офицеров перевели туда ночью — а ему ничего не сказали. Обидевшись, Томан снова лег, и снова неотвязный холод пронизал его до костей.
В какой-то ранний час к теплушке с топотом подвалили люди. Он слышал их будто издалека. Все закипело, зашумело, заблестели глаза в дверях. Люди ворвались в вагон глухим стуком мешков, запахом немытых тел, волной криков и лиц, грязных австрийских и русских фуражек всех видов, застегнутых и распахнутых воротов…
Томан с головой спрятался под шинель, спасаясь от этой волны. В таком положении и обнаружили его новые обитатели вагона. Удивленно обступили его.
— Шинель-то офицерская, ишь франт! — сказал стоявший ближе всех и потянул Томана за ногу.
Он собрался было стащить с него шинель, да вдруг остановился и смущенно стал рыться в своих карманах, извлекая табак. Недоверчиво поглядывая на Томана, который сел на нарах, он пересыпал из ладони в ладонь крупинки махры.
— Гм… Разрешите, пан лейтенант…
Томан покорно отодвинулся к стенке.
— Пожалуйста.
Человек с махоркой, блестя глазами, взглянул на другого, стоящего рядом, и свистнул:
— Это что ж, для господ лейтенантов не осталось места в пассажирских вагонах?
Томан не ответил. И чтобы вообще не отвечать больше никому, он после этого целый час пролежал с закрытыми глазами.
И все-таки, когда незадолго до отъезда за ним пришел Крипнер в сопровождении русского солдата, Томан отказался перейти в пассажирский вагон. В знак протеста он остался там, где был брошен своими товарищами.
Новые обитатели вагона сначала громко выражали свое недовольство, но забыли о чужаке, как только состав тронулся.
Через некоторое время сосед Томана довольно вежливо спросил:
— Пан лейтенант тоже в Киев?..
— Не знаю.
Вечером этот сосед уже вызвался принести ему кипятку. А так как для этого ему пришлось идти за кипятком вторично, то он не преминул упрекнуть Томана.
— Чего же сразу не сказали?
Зато он принес уже заваренного чаю и представился:
— А звать меня Мазач.
— Спасибо, — с горькой вежливостью сказал Томан.
Окружающие прислушивались с любопытством.
— Говорит-то как! — ухмыльнулся кто-то, шмыгнув носом.
— Интеллигентно говорит! — кто-то другой сморкнулся, словно плюнул в потолок.
Тут уж Мазач разозлился:
— А ну по гнездам, воронье!
Вечером станционные огни кололи глаза Томану. Он чувствовал на висках иглы их лучей. И от говора солдат как-то особенно жестко потряхивало деревянные стенки вагона. Говор усыплял и не мог усыпить, будил и не мог разбудить его. Он наполнял мозг тонкой трясиной видений. Образы колыхались, как клочок бумаги на тяжелой волне.
— А у вас ночью, кажется, лихорадка была, — сказал утром Томану Мазач.
Он принес воды, но дал ему пить с большой неохотой.
— Лучше не пейте, — говорил он. — Может, это у вас от воды.
Весь день поил Томана только кипяченой водой и крепким чаем.
На следующую ночь густое время текло поверх единой безжизненной, раздувшейся мысли, которую выстукивали колеса:
— Ка-мень, ка-мень, ка-мень…
Последняя разбухшая мысль превратилась в это одно бессмысленное слово. Последний сухой листок на голом дереве.
Томан горел в лихорадке.
Пленные старались держаться подальше от него и ворчали на русские порядки. Караульные, раздраженные и по-казенному озабоченные, заглядывали в вагон только на остановках и ругались с пленными — то злобно, то в шутку.
— Подумаешь, несчастье! Он и там мог помереть, — отмахивались они от жалоб пленных, и сами жаловались: — И зачем только этих пленных по всей России таскают!
Обступив больного Томана, русские солдаты рассказали, как однажды везли одного такого же вот. И видом-то был здоров, совсем здоров!
— Его в окопах землей засыпало, и от этого душа у него загорелась. Секунду на месте не посидит, не полежит спокойно. А глаза, скажи, как от радости — большие, ясные, — обстоятельно рассказывал русский, увлекшись воспоминанием. — Вдруг это он ложится, и вроде счастливей нету человека. Лег, и целую минуту лежит, бровью не шелохнет. Потом только рукой махнул. Эх! Глянь на него — и сам захочешь лечь да зевнуть во весь рот. Он, бедняга, и вздохнул еще. «Ну, и поспи», — говорит ему товарищ. Вот он, бедный, вытянулся, да тут и помер. А они, черти австрийские, — добродушно заключил солдат, — воображают, что нам бог весть какая радость возить их мертвяков по матушке-России! Да еще потом из-за этих покойников сколько хлопот, сколько писанины по начальству!
Все это Томан помнил смутно. Потом помнил еще, как в какой-то момент, вырванный из забытья, холод погладил ему лоб. Ледяные звезды рушились над раскалывающимся черепом. Голова была, как лодка без весел, без руля. По острогранным волнам мелких огней, по могучей глади мрака плавали половины чьих-то лиц.
— Отойдите от него! — сказал кто-то.
Томан с трудом глотал воду, она затекала ему за шею, под затылок.
Когда его унесли — он уже не знал.
Много дней провисел Томан над смертной пропастью — как капелька на стебле травы. Загустевшее время застыло над его лазаретной койкой тяжелой стоячей водой.
Но пришел срок, и оно шевельнулось. День опять отделился от ночи. День и ночь, день и ночь — в этом однообразном ритме текло тяжелое время: мутный омут посреди трясины.
Дни приходили и уходили через окно, неподвижно висевшее над головой больного; это окно безучастно передавало ему беспорядочные голоса улицы или молчало, неподвижное, как часовой, застывший меж тяжкой ночной темнотой и мертвенной бледностью стен.
47
С лазаретной койки шажок за шажком открывался Томану новый мир.
Первое, что оживило туманный Томанов день, был большой красный крест на груди сестры милосердия.
Сестрица Анна Владимировна.
Каждый день она ставила ему маленький градусник под исхудавшее плечо и говорила:
— Wie geht es ihnen, mein Herr? [161]
Следующее, что привело в волнение Томана, было открытие: австрийский мундир и галифе под белым халатом врача! К этому пленному врачу, Степану Осиповичу Мольнару, как его здесь называли, который к тому же при первом же разговоре назвал всю войну кровавой бессмыслицей, Томан привязался впоследствии с детской доверчивостью, присущей больным. Он весь день радовался, ожидая появления Мольнара, и краснел, когда их краткие беседы на немецком языке обступало внимательное молчание палаты. Томан с радостью ждал его появления, потому что каждая встреча с этим соотечественником укрепляла в нем веру и решимость, завладевшую всем его существом, решимость во что бы то ни стало избежать лагеря военнопленных, как избежал его этот врач.
Ободренный верой в успех этого замысла, Томан стал знакомиться с тремя соседями по палате. Он подолгу заучивал про себя их имена. Рядом с ним лежал хмурый, молчаливый капитан Мадис, эстонец. Он резко разговаривал и время от времени сплевывал в плевательницу с водой тягучую слюну. В противоположном углу помещался прапорщик Соловьев. Этот уже часто вставал и ковылял между коек, юношески краснел и улыбался, хватаясь за спинки кроватей и стараясь не волочить ноги. А напротив Томана была койка поручика Миончковского, поляка из Варшавы.
161
Как поживаете, сударь? (нем.)