— Ничего, Гитлеру под Москвой рога посшибали, а комолого теперь легче бить!
Но не эти слова председателя заставили переменить разговор. Как-то неожиданно, словно из-под земли, явилась Мотя. С котомкой за плечами она подошла к работающим и, еще не здороваясь, упрекнула всех сразу:
— Не наездились еще? Благо, везет… Что он вам, на принудиловке, что ли? Вконец зануздали мужика — рубахи переменить не дадут перед дорогой, — заступилась она за своего Николая.
Вешок одернул жену незаслуженно и обидно:
— Не суй нос, куда не просят.
В Мотиных глазах — ни печали, ни строгости — убитая усталость. Она отнесла котомку в свою лачужку и тут же вернулась, принялась помогать мужикам. Все словно того и ждали: для последней Николаевой работы как раз и не хватало Матрены, этого сильного, сурового, во всем несчастного и красивого человека. Любуясь руками, их сноровистой ладностью во всех движениях, мужики приумолкли и все делали так, как она. Шумсков, а с ним и Финоген с Васютой отошли в сторонку, чтобы не мешаться.
— Ванюшка, а ты как попал в подмастерьи, а? — по-матерински ласково спросила Мотя, любуясь парнем.
Шапка Ванюшки от горячей работы сбилась на затылок, и ветер играючи теребил его смоляной вихор над блескучими, почти девичьими глазами. Мотя тайком зачем-то поискала сходство в обличье отца и сына. Вешок заметил, а может, больше почуял этот поиск жены и чтобы отвлечь ее, сказал;
— Парнишка-то в кузню просится!
— Да, Мотя, — подхватил Зимок, — не взяла бы сына к себе в подручные?.. Поначалу пускай молотобойцем — кувалдой помахает, а там, глядишь, и к ремеслу приловчится, а?
— Какая ж я вам начальница? — удивилась Мотя. — Я сама тут — пришей-пристебай. Это, пока здесь Коля, и я — при нем, — с бабьей болтливостью разоткровенничалась Мотя. — А завтра провожу его за воротца и сама на шахты подамся.
— Я те подамся! — со смутой в душе пристрожил Вешок жену.
Задумавшийся было председатель, почуяв неладное, вдруг всполошился:
— Куда ж такое годится, мадам? — Антон начал вроде бы в шутку, но шутка таилась лишь в голосе. В лице и глазах, однако, горели досада и упрек. — Муж на фронт, а ты — в дезертиры, ешки-шашки?
Шумсков и в самом деле шутил с трудом, через силу, и скоро сорвался на свой руководящий тон и стал наставительно поучать:
— Николай твои уходит защищать землю, вот эту самую землю, — Антон, бледнея, потопал сапогами под собой, — нашу, лядовскую, и другую такую же, а ты, жена воина-бойца, можно сказать, собралась драпать с этой земли… Вон и ребята в ФЗУ навострились. А с кем же я останусь? С Финогеном да Васютой? Да? Эдак мы с войной не справимся. И жизни никакой не будет… — председатель сорвался глоткой и договорил полушепотом: — С земли бежать сейчас — это все одно что с фронтовых позиций… А за это по головке не гладят. Должна знать, разлюбезная Матрена Тимофеевна, — небось не малая девка!
Мотя не ожидала такой строгости. Посмотрела на мужа, как бы прося заступничества, но не найдя сочувствия, засовестилась и со всегдашней покорностью сдалась:
— Простите меня, Антон Захарыч, я — как все. Только… какой я кузнец вам?
— Не скажи! — усмехаясь, сунулся в спор Васюта. — После Вешка никому из лядовцев в кузне делать нечего — кишка тонка и руки коротки. Ты, Матренушка, теперь и есть самый главный наш кузнец! Вот моя какая мнения…
— Ты пойми, девонька, что колхоз — самая серьезная мобилизация в тылу на данный момент, — не отступался Шумсков и не сбавлял серьезного тона в разговоре. — И выходит так, что с завтрашнего дня, Матрена Тимофеевна, правление и сельсовет тоже зачисляют тебя в колхозные кузнецы — главной, значит. А Ванюшку Зябрева — молотобойцем, в подручные.
Мотя не ответила ни словом. Она была ошарашена не тем, что на нее взвалили самую тяжелую мужицкую работу — она всю свою жизнь не боялась никакой работы. Ее впервые, после покойного тестя, назвали по отчеству. И это смутило ее бабью забитую душу: вот и для нее, выходит, пришло время — за человека посчитали…
Когда заканчивали ошиновку последнего колеса, Николай Зимний отозвал сына, что-то наскоро сказал ему на ухо, и тот пустился со всех ног на деревню. Никто не стал спрашивать, куда и зачем побежал Ванюшка. Дела с колесами сладились как нельзя лучше. Скоро воротился Ванюшка. Из-за пазухи он достал четвертинку мутной самогонки — припас матери, развернул полотенце из старинного суровья — в нем оказалась краюшка хлеба и велок соленой капусты. Никто ни о чем не спрашивал и не говорил. Вешок кивнул Моте, и та сходила за кружкой из гильзы, с какой муж собрался идти на войну, принесла и нож собственной ковки. Хмельная водица была целиком вылита в кружку, хлеб и капуста распластаны на дольки по числу ртов. Кружка, как истая братина, с чуть заметной дрожью прошлась по рукам стариков и мужиков. Помочили губы, понюхали хлеб, похрумкали капусткой, всласть истянули по горькой цигарке — на том и разошлись…
Вешок с Мотей, оставшись одни, поскатили колеса в удобное место, косым рядком прислонили их к стене кузницы. Отделавшись, любезно переглянулись, и на их лицах тут же мелькнул нелепый, чуть видимый испуг: вместе они работали в последний раз! Так согласно вышло, что подумали они об этом разом, вместе, а сказать друг другу ничего не сказали.
Когда вошли в кузницу, а потом и пробрались в свою жилую лачужку за перегородкой, Вешок с ленивой веселостью и, вместе с тем, с разрывающей сердце болью сказал:
— Ты, Мотенька, на шахты лыжи не востри. Лучше нашего, лядовского, народа не сыскать тебе… Наши гибели не допустят — попомни слово.
Вешок говорил поперек совести. Он знал, что обрекает жену на каторжную работу в колхозной кузнице, на работу, за которую не знаешь, когда и что дадут. И дадут ли вообще, ибо колхоз и сам ничего не имел после фашистского разора. Но отпускать Мотю на шахту он не хотел по двум причинам. А вдруг сам уцелеет на войне — куда вернуться с фронта? И второе: ему очень хотелось, чтоб в кузне остался и приобщился к его ремеслу Ванюшка Зябрев, пожалуй, самый желанный для него человек в Лядове. И остался бы он под присмотром доброй и трудолюбивой Матрены.
— На шахте-то какой-никакой, а паек дают, — мечтательно вздохнула Мотя. — А тут одни палочки пишут.
— Не палочки, а трудодни, — с легкой шуткой поправил Николай. — Палочки — это будущий хлеб, говорит Шумсков. Придет такое время — все зачтется.
— Пока дождемся, из палочек крестики исделают: пережили, выжили, мол, и дальше проживете…
— Ну, довольно на гуще гадать! — Вешок поднял котомку, с которой вернулась Мотя, и, как бы пробуя на вес, попросил жену: — Давай-ка, показывай свои барыши.
— Невелики они, — посетовала Мотя. — Но ложки берут Коля, интересуются, меняют, слава богу… Я, правда, особо не клянчила, не торговалась — стыдобушка глаза повыела, пока прошлась по избам.
Мотя выложила из котомки «провизию», какую выменяла на ложки. Разложила, любуясь необыкновенным прибытком.
— Муки много не стала брать. Где чего испеку тебе? У нас-то — ни квашни, ни закваски. Да и в печь чужую напрашиваться неловко… Я печеным хлебушком взяла, — Мотя, похваляясь, показала ковригу и поколотила кулачком по обзолистому днищу: — Из чистой ржаницы. Сказывали, даже с картошкой не мешали. Поверила я.
— И сколько ж ложек содрали за ковригу? — с ненужной и пустой дотошливостью, просто из-за интереса спросил Вешок.
— За хлеб-то я косынку отдала. Помнишь? Батистовую! Какой меня на слете ударниц наградили. Еще в сороковом, помнишь?
— Ну и дура! — всерьез осерчал Николай.
— Да мне за нее и придачу дали — фунтов пять гречишной сечки, — виновато заоправдывалась Мотя. — Истолку сейчас в мучицу да блинцов спроворю на проводы. Кипяточку сварим, почаевничаем. Что мы — нелюди, что ли, Коля? Может, в последний разочек так-то…
— Давай почаевничаем, коль делать нечего, — с пустым безразличием согласился Вешок, разглядывая от безделья высохшее белье, что собрано в дорогу, безнадежную убогость лачуги, запушенную сажей грубку, которая топится день и ночь, не отдавая тепла, кроме как на приготовку варева. Осмотрев свое жилище, Николай в бессилии согласился в душе с Мотей: «Да, на шахтах лучше». И в тоске уставился в жаркое хайло поддувала печки.