Ему даже как-то легче стало оттого, что он признался себе — кривулина-то совсем не такое важное дело, чтобы идти за нею так далеко, да притом в полночь. Он приблизился к дороге и зажег спичку. На дороге, запорошенной снежком, следов от проезжающих подвод не было. Он успокоенно побрел дальше и вскоре остановился, чтобы послушать. Кругом была тяжкая, угрюмая тишина, как в погребе. Близилась полночь; Трифон, может быть, и соврал.

И теперь кривулина уже совеем ушла из головы: все внимание было отдано под власть одной задачи — наврал Трифон или не наврал? Канашев стоял и ждал, минуты проходили туго, как воз на немазаных колесах. Наконец он обернулся. Волки сидели близ него, так же спокойно, как раньше.

Он зажег спичку и бросил ее к волчьим мордам. Старший переступил передними лапами на месте и мотнул головою. Другой, помоложе, повернулся было, но увидел спокойствие старого и сел на прежнее место. При отсвете спички Канашев на мгновение увидел у матерого косые, злые и голодные глаза и поспешил отойти. Но когда он пошел от них, волки последовали за ним.

«Вот чудаки, — подумал Канашев, — видно, вовсе наморились. Весна на носу, скот ноне не выгоняется зря».

Он скрылся в березняк, выбрал там плохонький дубок и стал его рубить. Дубишко оказался суковатым и, надо полагать, не очень пригодным. Канашев старательно стесал топором с него кожу, отделал начерно и присел на пенек для отдыха. Тут, в чащобе, было сумрачно. Однако постепенно он пригляделся, стал различать предметы около и средь коряг, на расстоянии метров десяти, не более, увидал тех же двух волков, которых он покинул при дороге. На этот раз они стояли подле тонких березок, и оттого, а может, от чего другого, казались выше, и глазами целились на него, на Канашева.

Канашев насчитал четыре глаза, схожие с пуговицами-стекляшками на бабьих кофтах. Они так же зеленовато и тускло лучились, как пуговицы-стекляшки, и были неприятны настолько, что Канашев отвел свой взгляд в другую сторону. Тут он встретился с такими же пуговицами влево от себя и притом на более близком расстоянии.

Это его встревожило уже не на шутку. Он взял топор в руку и стал выбираться из чащобы к дороге на место, лишенное густоты мелколесья, но, когда пошел напрямик к дороге, наткнулся на волка, счетом пятого. Этот стоял подле пня, уныло дрожал. Приблизившись к нему, Канашев увидал, что нижняя челюсть волчья дрожит от истощения и голода. Он даже расслышал, как волк легонько стучал зубами.

Дрожь прошла по спине Канашева, сразу стало ознобно. Он метнулся в сторону и ускорил шаг, крепко держа топор, кося глазами. Стал выбираться из березняка.

В газетах писали про обилие волков, которые, невесть откуда взявшись, во множестве расплодились за год, за два в этих местах, лишенных охотников. Канашев припомнил это и подумал: «Волк — к голоду и к лихолетиям. В японскую войну и при комбедах от волков не знали куда деваться. Про такие времена мудрые старики говорили: кто кого сможет, тот того и сгложет. Волк, он побоище учуял. Побоище неминучее...»

Он еще пуще ускорил шаг. Когда перед глазами мелькнула прогалина дороги, он обернулся. Сердце его опять непривычно колыхнулось от страха: целая стая волков шла за ним понуро.

Он задумал пересчитать их и не смог. Чем дальше приглядывался он, тем больше насчитывал их, точно они вырастали у пней чудом, — и у всех у них тряслись челюсти, у всех горели глаза, у всех худоба оголяла ребра. Он одну за другой бросил зажженные спички, но звери не прервали своего понурого движения. Движение их стало чуть медленней, но зато они скучивались на ходу. И только тут Канашев увидел, какое их множество.

Он стал искать глазами дерево подобротнее. Метнувшись быстрехонько, воткнул топор в тело суковатой березы и скакнул на первый ее сук.

Здесь он передохнул, порешил обождать, высмотреть, что будут делать звери дальше. Они подошли к комлю березы, обсели ее кругом и тоже стали выжидать. Канашев выдернул топор, взмахнул им, отрубил большой сук. Сук грохнулся и покрыл стаю. Волки ринулись от сучка, но тут же подобрались к стволу березы еще ближе и завыли.

Вой их был протяжно-жалобен и надсадливо-безысходен. Их мучил голод зимнего бескормья. Они лязгали зубами, ворочались на снегу, поднимали кверху морды. Канашеву стало непередаваемо тоскливо. Его забрал при этом такой необоримый страх, что он закричал, вцепившись в сучья железными руками, — не помня себя кричал, взывая к людям о спасении.

И вдруг его зов утонул в грохоте выстрела. Стая ринулась и отбежала. Канашев увидал из дороге подводу и человека в санях. Лошадь храпела, кособочила шею, пятилась, прижималась крупом к передку саней.

Человек в санях ударил ее по крупу, вожжею и опять выстрелил в ту и в другую сторону от себя. Волки отступили в рощу.

Человек направил лошадь на середину дороги. Канашев спрыгнул с дерева. Он услышал знакомым человеческий голос и сказал, поспешно укрепляя топор за кушаком:

— Заели бы окаянные насмерть, кабы не ты, добрый человек... Зверя да лихого человека аминем не избудешь. А человек, он чем старее, тем к жизни липче... Верно сказано — смелого ищи в тюрьме, глупого в полях. Не испугался сам-то?

— На всякую беду страха не напасешься, — ответил человек, отодвигаясь к краю саней.

Тут Канашев увидел морщинистое лицо Анныча, серую его бороду и стал говорить как родному:

— Ну, думаю, погибель явилась нежданно, негаданно, глупости моей ради. Кривулину я к телеге искал в экое неурошное время, вот куда меня занес лукавый! Слопали бы ведь окаянные, вот те крест, слопали бы. Хоть и на березе сидел, да разве свалиться трудно? Всяк подумай, кто привычен из нас на березе дневать-ночевать?.. Что мы, обезьяны? Вот Яшка, — божий это перст, послушай моего слова. Создатель указует наперекор мирскому мнению: ворог ворогу брат... Револьверт у тебя пригож, скажу. Как ухнул! Нате-ко!.. Аяй, брат, пужливо ухнул!

Он говорил без злобы к своему давнишнему недругу и выкладывал сердце начистоту. Он был растроган. Он вспомнил многострадального Иова и еще больше умилился. Вражда стала казаться неверным делом перед лицом смерти, а заботы о мельнице — никчемной суетой. Сглодали бы, смотришь, волки в одночасье, — вот те и мельница, и честь, и почет, и злобные помыслы.

И он решил, что вся людская вражда — выдуманный вздор и даже было бы, пожалуй, легче ему, если бы забыть всякое единоборство с Аннычем, отдать артели мельницу и все добро, а самому построить келью на опушке леса и добывать пропитание потом земледельческого труда или уйти побираться на божий храм, как некрасовский Влас. Тут уже и сам бы Анныч увидал — неверна его злая программа, установляющая как извечное зерно жизни междоусобную борьбу людей единого естества и божьего обличия. Неверно это, что на суету и смерти нет. Неверно! Правда и добро сильнее золота.

Он шептал сокровенные слова священной книги, трепеща и замирая от восторга: «Отвергни очи мои, жить не видеть суеты, и не знать злобы на брата моего. Отвергни помышление мое, которого я страшусь. Животвори меня любовию к братьям моим. Укажи мне, господи, путь уставов твоих, и я буду держаться их до конца. Приклони сердце мое к брату моему, а не к корысти...», — и пришло успокоение.

Уступить все артельщикам — это стало казаться теперь единственно верным решением, тем более, что Анныч как-никак родная кровь. И Канашева забрало раскаяние, что вот Анныч вмешательством своим даровал ему жизнь, а он, Егор, шел сюда с дурными мыслями. Умыслы же его были явно нечистые — ведь признался же он себе, что кривулина ему вовсе была не нужна.

— Глянь-ка на них — ведь целая бесья стая! — оживленно продолжал он. — Ведь их ни крестом, ни пестом не возьмешь, окаянных. Слопают за один присест. Одна опуга для них револьверт. Ну и бахнул уж ты! Здорово бахнул... А отчего в такую едешь пору, аль машина запоздала?

— Извозчики цену заломили, а я не дал, — прокуражился. Вот, еду на кооперативной...

Анныч отвечал скупо, ежился, кутался — видно, промерз, и только и делал, что погонял лошадь. А Канашеву хотелось говорить про многое и по душам. А то, что Анныч ехал из города с какими-то решениями, от которых, может, теперь будет зависеть жизнь Егора и благополучие его, — это как будто и совсем забылось.