Вскоре духота и жирная ругань мужиков надоели Аннычу. Он вышел на воздух.
— Свезти куда? — спросил столкнувшийся с ним в дверях мальчик.
— Меня тут дед ждет, — ответил Анныч.
Мальчик оглядел присутствующих, спросил, нет ли желающих на отъезд, и вышел.
Анныч вглядывался в темь. В отдалении маячили невнятные постройки станции, слабо освещенные фонарем вблизи же не видно ни зги. Послушав, как жуют лошади подле кормушек да усаживаются в санки отъезжающие, Анныч вернулся в чайную. Извозчика пришлось прождать еще около часу. Наконец тот явился и встал у двери.
— Ну что, трогаемся? — обратился к нему Анныч.
Старик, глядя Аннычу под ноги, ответил:
— Восемь рублей, гражданин, будет стоить.
— Да ведь ты два с полтинником просил!
— Никак нет. Мы уговору никакого не держали, — ответил он, глядя в пол.
Такой прижим возмутил Анныча. Извозчики все уже разъехались, остался этот один. В чайной на сдвинутых табуретах укладывались на ночь, многие валялись уже на чем попало подле стен. Аннычу представилось: до завтрашнего вечера возчиков не ожидай, значит, кроме как с дедом, ехать не с кем. Тело деда было укутано в грязно-коричневый чапан. Из глаз к переносице полз гной.
«Каждый день извозничает, — подумал Анныч, — профессионал, поэтому и жулит».
— Разлаживается, дед, наше дело ввиду твоей недобросовестности, — сказал Анныч, из вашего брата тоже рвачей немало. Сдираете кожу с живого.
Он отвернулся от старика и стал поджидать мальчика, которому отказал давеча. Мальчишка действительно вскоре пришел, но дед остановил его в дверях. Анныч не видел, как они шептались между собой, и обрадованно сказал:
— Едем, малый. До Немытой Поляны сколько берешь?
— Сколько берем? — переспросил тот. — За скорость при плохой дороге, чай, положишь два пятака?
— Дед меньше просит, — хмуро ответил Анныч, — восемь рублей.
— Что ж, пыжжай с ним.
Анныч вновь, через силу, обратился к деду, стоявшему при дверях:
— Ну, едем, видно.
— Три пятерки, — ответил дед.
Аннычу надо было выехать скорее. Он уже две недели не был дома, а дела предстояли серьезные. Притом же не давала покоя и приятно жгла душу удача: он вез документы, в которых содержалось решение, ниспровергающее колхозных врагов и разоблачающее Обертышева.
Он решил отдать три пятерки — неслыханную цену — и встал, чтобы позвать старика. Но того уже не было.
Трифон Трешников, хозяин чайной, сегодня сам стоявший за буфетом, сочувственно качая головой, сказал из-за буфета:
— Плут народишко. Уж ежели ему удалось прижать человека, так он его ни за какие коврижки не выпустит. Вот где всамделишные кулаки вот бы кого вздрючить. А наведи справки в сельсовете — бедняк...
Трифон Трешников, извечный старожил района, пробивающийся трактирным ремеслом, слышно было, привечал бандитов из местных лесов и принимал краденое.
Анныч не любил этого притворно ласкового старика, в кумачовой рубахе, подпоясанной веревочкой, на которой болтались ключи от сундуков. Но поделать ничего нельзя было — извозчиков так и не оказывалось. Пришлось вступать в разговор.
— Как нарочно все складывается, — пожаловался Анныч трактирщику.
— A что горевать-то? — ответил Трифон. — Коли дело так сложилось, что хотите ехать непременно, так взяли да заявились в ЕПО, там постоянно волостные лошади стоят.
— Почему ж ты раньше мне это не сказал?
— Господи, а на что я буду людям досаждать? Ежели не около вашего брата — командированного — извозному человеку нажиться, то около кого прикажете? Бары-то ныне все вывелись. Вместо бар вы — портфельщики.
Проклиная незадачливый день, Анныч пошел в кооперацию. Волостная лошадь там стояла без толку, товары еще не были получены, и заведующий отдал ее Аннычу с тем, чтобы утром ее пригнали обратно.
Анныч уселся в сани и нырнул в дорожную темь, разостлавшую перед ним свои покрывала. Дорога, изъеденная вешним воздухом, теперь обледенела, сани ехали по льдинкам, как по ножам.
Время подходило к полуночи. Анныч рассчитывал, что у артельщиков в лесу будет вовремя, переночует и утром уедет в село.
В этот день был базар в волостном селе. С утра Канашев был на базаре. И с утра сверх меры расстроился.
Дело началось с того, что мужик, шедший с базара, шепнул ему: забирают хлеб по твердым ценам в кооперацию и продать его по вольным ценам можно только украдочкой на частном дворе. Канашев и раньше знал, что сбывать хлеб следует без лишнего шума, не на глазах у начальства, и речи мужика его нимало не тронули. Но, когда он въехал с возом на двор, ему стало ясно, что двор был полон такими же, как он. Мужики перешептывались, подозревая друг в дружке доносчика, и перепуганно оглядывались.
Возы стояли рядами, крепко окутанные дерюгами и брезентом. В этом тоже не было ничего особенного, но Канашев подумал: его отборное зерно надо продавать наспех, в полутьме, — не похвалиться им, не взять горсть на ладонь, чтобы испробовать добротную весомость, не покуражиться перед покупателями, не похлопать по рукам, не рассказать потом об удачной продаже всем и каждому... Он вдруг осознал, что теперь, наоборот, все надо делать молчком, тайком, с воровской оглядкой, сбывая нажитое, да еще самому напроситься со своим зерном, самому найти покупателя. И у него защемило сердце.
У ворот, с фонарем в руке, стоял человек в вязаной рубахе, подпоясанной веревкой, и в смазных сапогах гигантских размеров. Он тихонько торговался с мужиками. Было тяжко, как в доме покойника, мужики бродили около возов, подобно ошалелым тараканам. Другие отходили от перекупщика — «вязанки», сокрушенно переговариваясь, но, пождав, опять подходили. Обычных конкурентов «вязанки» на этот раз не было.
Канашев выждал, когда около перекупщика стало меньше народу, подошел и сказал:
— Муку берете?
— У тебя сколько? — спросил «вязанка» коротко.
Канашев тихо ответил:
— У меня четыре мешка.
— Цена рубль.
— Нам это не с руки.
— Такая цена на данном отрезке — рубль любой пуд.
Канашеву хотелось перечить, хотелось сказать, что пуд пуду рознь, что не всякий умеет так смолоть рожь, но то, что «вязанка» даже не спрашивал его об этом и, не посмотрев на муку, уже дал цену, обидой наполнило сердце. Канашев молча присел и начал раздумывать. Рядом сидел мужик тоже в раздумье.
— С мучкой? — спросил он робко Канашева.
— На постройку сколачиваю... Гляди вон, продаю, ровно краденое, свое родное...
— Тебе это дело в полгоря, — сказал мужик, оглядываясь, — а я вроде чин, член сельсовета... — И он зашептал: — Увидят комсомольцы, в газету пропишут. Писальщики эти везде появились... То да се — упекут за свое, за родное. Гречу продаю.
Канашеву стало еще плоше.
«Вязанка» тихохонько меж тем прохаживался около. Канашев остановил его:
— Накинь четвертак. Накинь, мужик, отборная мука.
— Любой пуд — рубль, — ответил тот, не обертываясь.
Светало. Фонарь в руках скупщика стал красно-тусклым. Через забор и сверху через ветхую, изъеденную непогодой поветь все настойчивее пробивались шумы с улицы, базар входил в раж.
— Ладно, — сказал Канашев, — пользуйся случаем.
— Случаи все одинаковые, ответил «вязанка», — не хочешь по чести отдавать, — шиш получишь. Еще реквизируют. Есть указ о твердых ценах... Пишут в газетах: кулак хочет дать, бой и наживаться на спекуляции, вырвем инициативу у частника... Они тебе не только инициативу, они тебе и волосы седые вырвут...
— Ладно, ладно, — сказал Канашев, торопясь сбыть муку...
Он ее сбыл и ушел в чайную угрюмый и отяжелевший. Улучив момент, он кивнул головой проходящему мимо мальцу. Малец под фартуком принес «половинку», сунул Канашеву в подол шубы, потом подал чайный прибор и закуску — два соленых рыжика и ломоть хлеба.
Канашев нацедил для видимости с полстакана чаю и долил стакан с содержимым из «половинки», загородил ее полой. В чайной спиртное не дозволялось, на столах виден был только чай: досужий народ осмотрительно позвякивал стаканчиками под столами.