Канашев еще не притронулся к стакану, как от духоты и от крику уже стал одурманиваться. Терлись об него, припадая к полу, соседи, качались, падали под стол, молились, плакали и пели.

За маленький столик Канашева сели еще двое, тоже потребовали выпивки. Один красный, щетинистый, с брюхом, в шапке с истертым мехом, другой тонкотелый, жилистый, долговязый.

— Раздавим полдиковинки? — спросил долговязый тихонько.

— Раздавим, — ответил щетинистый, толстый.

Он повернулся, и табуретка заскрипела под ним. Он задел ногу Канашева под столом и спросил:

— Тесно? Нынче всем тесно. Куда деваться?

Водку им подали в чайнике, — по-видимому, они хозяину были свои люди, если так сумели. Долговязый цедил в стакан из чайника, а щетинистый тяжело вздыхал и бормотал:

— Скота сколько у нас было? Три тройки одних рысаков было.

«Тесно», — пытался осмыслить слова щетинистого Канашев, глядя на неразбериху ног под столом, — и вдруг вспомнил «вязанку», свою чистосортную муку, и несчастье показалось ему невыносимым.

— Тесно, дружки, слишком тесно, — во! — Канашев показал на шею.

— Жисть такая, — ответил щетинистый. Темпы. Индустриализация. Куда денешься?

Вошел Степынька, вселюбимейший дурачок в районе, запел посредь чайной распечальную стихеру: [Стихера — церковное песнопение на библейские мотивы.]

Мира заступница, мати воспетая,
Я пред тобою с мольбой.
Бедного грешника, мраком одетого,
Ты благодатью покрой.

— Ой, господи! — вскричал Канашев от неожиданности. — Дурачок, а речи ангельские. Всю душу разбередил.

В груди его заполыхала неисповедимая тревога, по коже прошла дрожь. Он привстал насколько мог и подсоблял певцу словами:

— Ну, браток! Валяй, браток! Тяни, браток!

Степынька гнусаво и надсадно продолжал:

Если постигнут меня испытанья,
Скорби, и труд, и враги...

— Эдак, эдак, — подсказал Канашев, припадая к столу к зажигаясь от упоминания «труда и врагов».

Ты мне за эти крестьянски страданья,
Ты мне, молюсь, помоги...

— Царь небесный, — заревел Канашев, — какие есть сладко-трогательные слова для крестьян!

Он бросил Степыньке мелочь в шапку. Тот положил за щеку.

Из кути нетерпеливо потянулся мужичонка, — от немоготы топырил руки и, беспокоя соседей, взывал:

— Степынька, соколик, ангельская душа, в вине выкупаю, крестьянский защититель...

Степынька сказал на это:

— Дайте копеиску.

Тот положил ему в шапку два гривенника. Стали класть и прочие. Но в этот миг щетинистый сосед Канашева враз выдернул из общей сутолоки какого-то мужика в жилете, посадил на свое место и сказал:

— Попался, голубь! Климка, беги за милицейским.

Нутро Канашева облилось холодом — опять терзание человека. А человек в жилете вдруг стал говорить много, часто и беспокойно. Канашев понял: у мужика в жилетке спалили маслобойку, имущество описано фининспекцией, и сам хозяин завода стал гол как сокол; у него полторы тысячи недохватки, а щетинистому он должен всего полтораста за льняное семя. Маслобойщик обзывал щетинистого кулаком, а щетинистый его — буржуем-кровососом, которого он сейчас обыщет и здесь, при всех, осмотрит все до последней нитки. Человек в жилете дрожал от мизинца до бороды и все приговаривал:

— Это дело милиции не подсудно, это дело прокуророво...

— Подсудно! — кричал щетинистый. — Обыщем, как пить дадим, увидишь, как не подсудно. Ты деньги при себе носишь, и завод твой сгорел, мы знаем, как липа. Застраховано да и подсвечено. Старый прием.

Он выкрикивал эти слова, склонив голову набок, и весь дрожал.

— Такое оскорбление имеешь ли право в нынешнее время говорить? — ответила жилетка. — Ты за это расплатишься.

— Расплачусь на том свете угольками.

Пришел милиционер, меланхолический парень, слушал пререкания, недоумевая. Пьяные мужики мешали делу, — каждый отдельно норовил выслушать обстоятельно и ту и другую сторону. Стало тесно в неразберихе тел, в неразберихе гама, но всех поборол голос щетинистого:

— Он меня в раззор ввел, мошенник, за семя шиш кажет. Я с него расписок не брал по дружбе. У него деньги есть. Обыщемте, граждане!

Маслобойщик что-то говорил, но его уже оттерли в угол. Щетинистый завладел вниманием мужиков, умоляя посодействовать ему. Мужики расступились, изъявляя готовность посодействовать, и, втаскивая в свой круг мужика в жилетке, принялись его раздевать.

Сначала сдернули жилетку, она поплыла по мужицким рукам и утонула очень скоро. Потом стащили рубаху, обнажив волосатую грудь мужика, сняли портки. Мужик не шевелился. Бледный и напуганный, он искал глазами свою одежду, в то время, как с него сдергивали уже исподники и, не торопясь, попеременно освобождали его ноги от сапог.

Около каждой вещи маслобойщика образовалось по кучке мужиков, и когда одежину осматривал кто-нибудь из них, другой ждал своего череда и проделывал то же, что и первый, то есть ощупывал и карманы, и подкладку жилета, и подоплеку рубахи, и исподники, а затем передавал вещь дальше.

Раздетый человек стоял, дрожа и умоляя кого-то. Никто его не слушал. Все рассматривали только одежду его. Потом, покончив с этим, все разбрелись к своим столам Тогда человек, оставшийся в одной сорочке, рванулся вдруг с места. Неистово крича, он искал свою одежду, но нигде не мог ее найти.

— Православные! — вскрикивал человек. — Как же я на снег в этой рубахе, бос и гол? Пожалейте, православные, вникните.

Но никто не интересовался больше его судьбой, не вникал, и он беспомощно стоял у стола, скорчившийся и жалкий.

Кто-то крикнул: «Ну разве так можно?» — и предложил обыскать людей. Но те самые мужики, которые ратовали за справедливость и которые первые подали мысль обыскать «жилетку», сейчас вдруг стали говорить, что мужиков обыскивать не больно гоже, что мужик не вор, да и время теперь дорогое — покупки следует для баб справлять. Они так кричали, что убедили всех, и у посетителей враз остыл интерес к полураздетому человеку.

Канашев не отводил глаз от человека, он все видел; это он вскричал: «Разве можно?» Но после того как обозначилось в мужиках равнодушие к этой истории, Канашева забрал ужас, не испытанный еще никогда...

Приехав с базара, в сторожке шагая из угла в угол, еще раз припомнив все, Канашев вновь почуял тот же мертвящий ужас, что испытал в чайной.

Он не мог терпеть дольше этой тоски и одиночества.

Он лег на лавку, привернув огонь, но думы все-таки лезли в голову. Базар, взволновавший его и уже, было, забытый, вновь ожил во всех мелочах.

Канашева опять придавила глыба непомерной тоски. Такие минуты находили на него редко. Он никому про них не сказывал, — уединяясь, выпивал стакан хмельного, и мало-помалу одурь проходила. Но теперь он почуял всем нутром, что не поможет и это, и лежал смирно, не шевелясь. С некоторых пор Канашев стал задумываться и тосковать.

Пуржить стало еще с вечера. Вскоре пурга расшалилась настолько, что перелески скрылись из глаз, а деревни исчезли за снежной мутью. То приходили последние буйства зимы. Сверху наискось падала крупа, снизу подирало. И крупа и поземка крутились на ветру.

Канашев под вой ветра за стенами читал про страдание святого Иова. Сегодня была суббота. Хмель пропал после бани. От Канашева пахло паром, березовым веником и потом. В жарко натопленной сторожке пыхтел самовар. Сын Иван лежал на печи и курил, свесив голову.

— «Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, господь и взял, да будет благословенно имя господне», — журчали слова Канашева.

Книга Иова за последние месяцы стала его излюбленным чтением. Иов был столпом, выдержавшим все напасти. Хотелось Канашеву в это целиком поверить. История Иова была чудодейственна и неописуемо трогательна. Иов потерял хозяйственное могущество, скот, дома и родню, но не поступился своим богомыслием в угоду недругам, которые не верили в его твердость. А эта твердость и спасла его.