Каждый раз с нескрываемым волнением подходил Канашев к тому месту, где Иов, лежа на гнойнище, нищ, обездолен и одинок, все-таки славит бога и порицает маловеров. В этом месте Канашев потрясаем был до основ души. Каждый раз он останавливался, переводил дух и только после этого продолжал чтение. А когда кончал всю историю — вздыхал с облегчением и долго-долго сидел в раздумье, сложа руки на толстой книге. Всякий раз чтение преображало его, и он принимался за дело успокоенным, воздерживаясь от ропота. Дело он почитал своим призванием, невзирая на испытания судьбы и преклонные лета. Служение делу, которое вырывали у него, он возвел в подвиг, равный смирению древнего патриарха. И оттого все, что делалось кругом, он считал ошибкой, за которую расплачивается он, — трудолюб и испытанник.

От густоты воспоминаемого стало жутко и ознобно. Торопясь, он вошел в мельницу, но люди, сразу смолкшие при его появлении, показались вовсе чужими. «Сходить бы куда покалякать!» — Но на селе, по случаю субботнего дня, все приятели, вероятно, уже спали, да и раны травить там не хотелось...

У порога во двор он столкнулся во тьме с каким-то человеком. Тот потянул его за рукав и молча втиснул и руки бумажку. Канашев при свете спички прочитал ее и быстро сунул в карман.

— Верхом прикатил? — спросил он.

— Так точно, — ответил человек.

— Отправляйся немедленно обратно. Беды наживешь как раз... О, царь небесный!

Канашев удалился в сторожку и там, нервно теребя бороду, стал шагать по избе, что с ним случалось вовсе редко. Потом он перечитал бумажку заново. В ней Трифон Трешников сообщал про благополучное прибытие на станцию Анныча, и о том, что ночью он отбыл на подводе один. Оттого все равновесие духа, которое Канашев приобрел, читая Иова, было разом нарушено.

Догадки об успешности Аннычевых хлопот усугубили тяжесть дум, и Канашев уж никак не мог с ними сладить.

Тут вдруг припомнилось Канашеву, что у телеги давно поразладились кривулины — их следовало сменить. [Кривулина — жердь с прямоугольным отростком корня, используемая при изготовлении телег двуколок, зацепляемая за ось колеса.] Когда-то он, срубив их, не просушил как следует, кривулины потрескались и неопрятно выгибались у грядок.

Мысль о кривулинах пришла невзначай и отвлекла от нерешительности. Канашев оделся в теплый романовский полушубок, заткнул топор за кушак и направился к лесу, через который шла дорога со станции Суроватиха в село Немытая Поляна. [Романовский — относящийся к высокопроизводительной породе нетонкорунных овец, дающей мясо и шубную овчину.]

Глава восемнадцатая

Езженой просекой Канашев шел сквозь бор. Сосны, каменно стоявшие при дороге плотно свантаженными рядами, внизу таили глухое безветрие, но вверху непрестанные нарождались шорохи вершин. Бор протяжно вздыхал и этим усиливал тяготу злобных дум Канашева.

Горе проходчиво, но озлобление, как ржа, ест человека до смерти. Взвизгивал снег под валенками, вспугивая отстоявшийся покой соснового стойбища. Немая скука не унималась.

Узкое полотнище небес блекло. Свет хилых звезд застывал в отягченных снегом ветках хвои.

Канашев, выбрав прогалину, вышел по насту на опушку. И он различил ватаги домов, родную свою улочку и даже, как казалось ему, угадал свой дом без крыши, оголенный пожаром, сад, пустующее гумно и развалины высоченного некогда овина рядом. Вон Голошубиха, серые кучи построек, почернелая солома, завалившиеся плетни.

Тяжкие размышления при виде родных мест надрывали сердце.

С родных мест он уже согнан, уже отступил на болото, для общества он уже отрезанный ломоть, пропадущая сила, как те из мужиков, которые за конокрадство ссылались миром в Сибирь... Село задорно глядело на него точками красноватых огоньков. Оттуда доносился собачий лай, медный говор гармони, бесстыдный девичий визг. От того было еще горше: шел великий пост, бывало, в такие дни люди боялись разговаривать громко, — a тут песни, вскрики, удаль и, наверно, тайная безрассудная любовь. В такие-то дни!

Он прошел еще около километра и очутился на юру. Опять остановился и пригляделся. На полевом полотнище снегов постройки артели выделялись четко, и нельзя было не приметить — были они выше сельских, чуть не вровень с колокольней. Окна артельных домов были густо освещены. Люди там, надо думать, вели разговоры вовсе не душеспасительные. Наверно, сговаривались против него же: «Притих, кровосос... Прищемили хвост ему... А только хоть отруби собаке хвост, все равно не будет овца...»

Канашев припомнил, как шесть лет назад на этих местах холостежь гналась за стариками. Это было в пору, когда разыскивали мертвое тело Федора Лобанова. Он, Канашев, улепетнул тогда домой, опасаясь скандала. Этим началась на селе тревога, а теперь она разрастается.

Егор зябко поежился, пощупал, не выронил ли топор из-под кушака, и зашагал дальше, решив успокоиться. Но темные думы не покидали его.

Все оскудевает: и река обмелела, и поля истощали, и лес обмельчал. Сельский лес когда-то был огромен, покрывал округу добротным сосняком, стлался бесконечно, перемежаясь с палестинами полей. [Палестина — здесь обширное, далекое и глухое место.] Но теперь он беспощадно вырубался, местами вырождался в кустарник и вовсе пропадал на берегах речонок и около торных дорог. Еще уцелели места стародавних березовых рощ с густыми, непроходимыми долами, но и их становилось все меньше и меньше. В таких местах до последнего времени все «шалили». Мелкие мародеры, грабители, уцелевшие от эсеровских мятежей и кулацких восстаний первых лет революции и гражданской войны, имели пристанища в глухих лесных деревеньках, леса и дороги знали лучше всех и были малодоступны для районной милиции. Они на большаке грабили баб, идущих от мужей из города с денежными получками, снимали с них новые кофты, отбирали покупки.

Так, куда ни ткнись, обозначались нарушения должного порядка и благочестия. Расхрабрелые без удержу люди из молодых все дальше отходили от заветов отцов, от их тихих, мирных, казалось, вековечных устоев. Канашев опять вспомнил баптистский стих про «испытания», записку Трешникова, которая лежала в кармане, и, не помня, как это случилось, свернул на дорогу, ведущую к станции.

Давно забыл Канашев про то, что надобно ему завернуть в березняк, где хотел он раздобыть кривулину для телеги. Нет, мимо березняка, вкрапленного в хвойный лес, он прошел, не останавливаясь, и все шел и шел, минуя полянки, прогалины и низины с ракитником, минуя Мокрые Выселки, леспромхоз. Шел в направлении к станции Суроватиха.

Он перерезал массив хвойного девственного леса и вскоре вступил в полосу мелколесья. Тут ютилась ракита, рос частый осинник, густой можжевельник. Канашев двинулся еще дальше. Уже виднелись огни станции. Он остановился. Остановился и гадал. И вдруг одаль себя увидел двух матерых волков.

Один стоял на самой дороге, высокий, узкомордый; шерсть на хребте пышно топорщилась, и он был так худ, что брюхо его можно было бы зажать в кулак. Другой, по-видимому переярок, сидел в трех шагах от первого. [Переярок — охотничье название молодого перегодовалого волка.]

Оба нисколько не обеспокоились присутствием человека и продолжали оставаться на своих местах. Канашев обошел их, не робея, — с волками он знался с издетства. Когда он был мальчишкой, волки ночами хаживали без боязни по улицам, и часто случалось так, что бабы, ранним утром идя на колодцы, заставали их подле своих дворов и плетней.

Канашев пошел, не оглядываясь, и только очутившись в березняке, обернулся. К немалому удивлению он увидел, что волки бредут вслед за ним. Когда он остановился, в тот же момент остановились и они.

Канашев постоял немного и, оглядываясь на дорогу, пошел в глубь березняка. Выдергивая ноги из сугробов, он проделал изрядный путь и вернулся на старое место, к дороге.

О дороге он думал постоянно, и когда напал на свой след близ опушки, то признался себе, что занимала его вовсе не кривулина, а то — проезжал ли ночью этой дорогой кто-нибудь со станции или не проезжал. Надо полагать, что этой же дорогой поедет и Анныч, не врет же кум в записке.