— Вот ты, — сказал Канашев, — помнишь ли, на мельнице речи вел, за добром за Марьиным когда приходил, — помнишь ли вечер, когда ты мне сказал, что-де ваша политика мне, как слепому молоко, не распознать ее ни языком, ни глазом? И, мол, жизнь эта мне готовит неожиданную нахлобучку... Ты так и сказал — «нахлобучку». Вот ты артель строишь, я тоже стараюсь в артели. А ведь мы старики! Нам гроб да могила, нам бы дружнее жить, нам бы только мирить драчунов молодых, а нет — мы, как петухи, сами в схватке. Притча. Рассуди-ко.

Анныч, кутаясь, все стегал лошадь.

— Уж лучше нам, старикам, грызться, — вымолвил он нехотя, — чем всю ту же линию жизни по потомству передавать.

— А грызться-то зачем? — горячо подхватил Канашев. — Какая в том корысть?

— Иначе не отыщешь тропу мирной жизни. Новая-то жизнь, как бабьи роды, через муки достается...

— Значит, вражда — закон?

— Пока!

— Это тебе в волости сказали...

Мороз стал забираться под полушубок к Канашеву, особенно обдувало ветром и холодило коленки. Он повернул спину ветру и задумался. И стали тут на смену только что перечувствованному идти невеселые мысли, совсем другие. Подумалось, что Анныч, может, и не стал бы волков пугать, коли бы знал, что это враг его в опасности, — а значит, и в заслугу ставить это Аннычу ни к чему, и радоваться было ни к чему, и умиляться ни к чему. Умиление это, выходит, обыкновенная глупость.

Когда они подъехали к осиннику, которым дорога сходила в дол, муть поднялась у Егора с сердца, и опять стало тошно, как утром, как час тому назад. Дол принадлежал Мокрым Выселкам, и покос в нем сдавался из лета в лето с торгов. Егор пятнадцать лет подряд перехватывал у сельчан этот покос. Последние годы он привык расплачиваться водкой, — ее тут же на сходке распивали и благодарили Егора, а сено было первосортное. Теперь этот дол отвоевал Анныч для артели. Егор добывает сено, где придется, арендуя его у богатых лугами зверевских мужиков.

Мысли закрутились в злобном вихре. Канашев спохватился, — попытался уверить себя, что этот злобный вихрь — и есть то самое земное зло, которое давно бы следовало ему, старику, отринуть. Но чем старательнее он пытался его отринуть, тем крепче оно забирало его в плен.

Он шептал в суровом гневе:

«Призри меня, боже, и помилуй, ибо я одинок и угнетен. Скорби сердца моего умножились. Выведи меня из бед моих. Воззри на страдание мое и прости мне замыслы мои. Посмотри на врагов моих, как их много и какою лютою ненавистью они ненавидят меня...»

Теперь спутники ехали уже низиною. Только две стены уходящих в небо елей и сосен. Глушь смертная.

— С глазу на глаз мы с тобой, Яшка, — сказал Канашев, — не боярского мы с тобой роду — одной глины горшок... Спросить тебя хочу я, ответь начистоту: погибель мою в бумагах везешь аль освобождение?

— Чудак ты, Егор Лукич, — ответил Анныч. — Погибели тебе никакой не везу, но артельная достоверность вашего предприятия под большим сомнением у общественных организаций. Под большим.

— Сомневаются, выходит, крепко и всурьез?

— Сам знаешь, что шило в мешке не утаишь. Разве это первый случай в государстве?

— Дивно, что деется! Люди наденут чужие башмаки, да ими же того и потопчут... А переобмундировка-то эта яйца выеденного не стоит. Ладно, к примеру, ваше взяло: оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жаждых, а они, насытившись до отвалу и вырядившись в добытое чужими руками, разве поумнеют от того, дельнее станут?.. Риск, конечно, благородное дело, только от этого риску кой-кому неповадно. Про ваши затеи я речь держу, Яшка. Всех к своей вере пригонять вы задумали. Ладно, ежели игра ваша удастся! А ежели все прахом, ежели и мне, и соседу, и миллиену людей вы только путь переграждали? Мешали нормальному росту страны? Коверкали жизнь народа? Тогда, выходит, кто вы?

Голос Канашева вдруг сорвался. Он ощутил в себе небывалую злобу и пристально поглядел Аннычу в затылок. Ноги по-прежнему зябли, стужа иззнобила его вконец. Он ощупал пояс, но не нашел топора, — топор сполз и потерялся на дне саней. Это его еще больше озлобило. Он нащупал пук веревки, взял ее из-под кушака и расправил. Анныч сидел, не шевелясь, по-прежнему погоняя лошадь. Чтобы успокоить себя и привести в порядок думы, которые начали заполнять голову, Канашев вполголоса стал говорить:

— Всякая премудрость от господа, и с ним есть вовек. Песка морского и капли дождевые кто изочтет? Высоту небес, и широту земли, и бездну, и премудрость кто исследует?

Но слова были деревянные, не приносили успокоения душе. И когда попался пригорок, и лошадь, упираясь и сползая, тяжело стала карабкаться по леденистой дороге, Егор спрыгнул с саней и пошел рядом с ними.

Налево — дикий бурелом, по другую сторону — гряды вековых сосен. Там за грядой — лесосека артельщиков. А здесь — место очень глухое, безлюдное, страшное.

Канашев искоса поглядел в сторону Анныча и без удивлении почувствовал, что Анныч тоже следит за ним. Тогда Егор отвел глаза и начал отставать от передка саней так, чтобы взгляд его приходился Аннычу в спину. Отставая, он думал, что все пропало, ежели Анныч обернется, и с небывалым волевым напряжением следил мысленно за тем, не повертывается ли Анныч, не шевелится ли Аннычева спина. Особенно же он следил за руками Анныча. Пока руки держали вожжи, Канашев был спокоен, но тревожило его движение рук кинзу, где карман, — а в кармане, Егор знал, хранился он, тот маленький предмет, которого Егор всего более боялся.

Егор расправил аркан в руках и стал помахивать им, боясь, что Анныч вот-вот сделает рукой движение вниз, и оно предрешит ход дела.

Вожжи стали натягиваться, рука Анныча зашевелилась и одновременно со словами его: «Ну, садись, что ли!» — Канашев сделал движение, которое было прорепетировано сотни раз мысленно.

С этого момента Канашев отчетливо ничего не упомнил. Вожжи путались тогда в руках — точно веревок было очень много, лошадь понеслась в сторону, храпела и шарахалась, в лицо били ветки кустов, а в санях, как в колыбели, качались тела из стороны в сторону. Был обоюдный крик, был вопль, потом громыхнули выстрелы один после другого, и все стихло.

В лесу воцарилась тишь. По-прежнему легонько пуржило. Сквозь пелену летающих в воздухе снежинок тускло глядела луна. Лесом больше никто не проезжал — было время к полуночи, деревья спали, деревни спали, поля спали.

ЧАСТЬ

ПЯТАЯ

Глава первая

За пять лет бывший обжоринский дом, где жила Парунька, изрядные видел перемены. К той поре, с которой начинается наш теперешний сказ, отзвенели в доме бубенцы. Похоронил он удаль свою, хмельные люди уже не толпились на панелях, не свистел за углом милиционер — все стало тут степеннее. Шел год великого перелома — двадцать девятый грозный год. Частник в городе был подкошен под корень. И началась выкорчевка богатеев в деревне. Знаменитая в стране хлопотливая нижегородская ярмарка была навек закрыта. Обжоринская гостиница «Неаполь» отошла в Нарпит. Вместо ресторана в доме обосновалась фабрика-кухня, обслуживающая рабочий люд волжской набережной и речников Нижегородского порта.

Стародавний обжоринский особняк но внешнему виду каким был, таким и остался, только с боков к нему приладили новые, выстроенные из бетона помещения. В них-то и размещались цехи гигантской кухни. На улицу выбегало оттуда шипение, сквозь широкие окна виден был блеск металлических приборов. Прямо на тротуар выходили широкие, постоянно раскрытые двери. Через них выносили на грузовые автомобили термосы с приготовленной для рабочих окраин пищей.

В бывшем ресторане «Неаполь» теперь оба зала, и низ и верх, запружались в полдень рабочим людом — грузчиками, строителями, работницами Швейпрома, матросами ближних барж, служилой мелкотой Госбанка, Потребсоюза, Химсиндиката. В столовой за четвертак можно было основательно набить желудок. А в номерах разместились квартиры работников Нарпита. В крайнем номере нижнего коридора, в том самом, где жил когда-то Бобонин, теперь находился местком Нарпита, объединяющий рабочих и служащих фабрики кухни, а также домашних работниц берегового района. Рядом была комната председателя месткома Козловой Прасковьи.