Изменить стиль страницы

— Наденька, — протянул он музыкально, — милая Наденька, вот и вы, ясная душа. Спасибо вам, что вспомнили. Мы сейчас чаю, да, я сделаю чаю… Садитесь, милая моя. Как хорошо, что заглянули. Я ведь теперь один. Игорь ушел, вы знаете?

— Нет, не знаю ничего. Простите.

— Что же прощать? Да, ушел. К Ниночке Аргуновой. Он бывает у меня… да… и она бывает.

Надя не знала, что сказать. Ей говорили, что союз Михаила Алексеевича с Игорем был противоестественный и постыдный, но говорили как должное, машинально. В сущности, все давно привыкли. Ничего непристойного не было, и Ниночка не смотрелась чужой в их идиллии. Непонятно было, как все это может рухнуть: противоестественным союзам не страшны естественные обстоятельства.

— Это как с детьми, — говорил Михаил Алексеевич, доставая чашечки. — Выросли дети — и ушли, и пустое гнездо. Что ж — как удержишь? Они бывают, не забывают, — повторил он, ища Игорю оправданий. — Лучше, знаете, так, чем когда он с нею… тут, на кушетке. Я подумал даже, — может быть, она нарочно его попросила? Ей захотелось, чтобы… тут? И чтобы как раз когда я вернусь? Мне кажется, она подгадала, но я что ж? Я еще погулял…

И Надя, которую, кажется, не могло уже утешить ничто, расшевелила эта внезапная откровенность; она могла теперь сочувствовать не всякой беде, — иная беда казалась ей подарком небес, смягчающим обстоятельством, — но только чему-то стыдному, и он угадал это, рассказывая ей то, о чем не говорил никому.

— Вы когда едете?

— А вы уже знаете?

— Да, мне от Пестеревой звонили. Что ж, ничего, Пенза — славный город, я бывал в Пензе. Году в третьем. Там у отца было дело, так он послал меня. Там много было людей истинной веры, из Поволжья пришли и осели, вам с ними хорошо будет. Наши не обидят. Там Успенский собор удивительный. И вокруг города леса славные, река Сура, очень чистая. Жить, Наденька, можно. Да к тому же — что такое три года? Три года тьфу, вы заметить не успеете, и мне кажется, что они раньше простят. Что ж такого? Собирались люди, разговаривали, не враги… Они теперь за своих примутся, а вам, очень может статься, уже осенью разрешат сначала сюда в гости, а там и совсем… Помяните мое слово, простят, да и прощать нечего.

— Нет, Михаил Алексеевич, — сказала Надя и осеклась.

— Почему нет? Непременно, непременно…

— Да я не к тому. Они, может быть, и простят. Я сама не вернусь.

Он поверх очков глянул вопросительно, но, кажется, не особенно удивился.

— Так решили?

— Да, решила.

И, вызванная на откровенность его горем, она рассказала ему все.

Михаил Алексеевич слушал молча, не опуская огромных глаз в двойных очках — темные, коричневые, никогда не проходящие круги вокруг глаз и рукотворные, в стальной оправе простые очки, какие носят мастеровые.

— Да, да, — сказал он, кивая чуть вздрагивающей головой. — Все понимаю, все. Какое страдание, Наденька, милая, какое страдание! Но и какой прямой, самый прямой путь.

Она молчала, боясь его прервать, в безумной надежде, что сейчас он скажет всеобъясняющее, всепрошающее слово.

— Я всю жизнь прожил изгоем, Наденька. Только так и надо, да ведь не всем по силам. Господь дает крест, даст и силу… Вот, мой крест был — такой, и я для многих, особенно ежели кто всегда прав, виноват с самого начала. Еще не сказал ничего, а уж виноват. Так что я знаю, Наденька, что говорю, и путь ваш самый чистый, самый христианский: Христос ведь пришел не к здоровым, не к чистым. Он пришел к прокаженным, павшим, вроде таких, как я… ну, и вы. Ведь мы никому хуже не сделали. От вас никому никакого зла не случилось. Они и сами все знали, верно ведь? Ну так что же? — Он погладил ее по голове. — Вот, видите ли, я глажу вас по голове, а ведь многие от моей ласки отшатывались. Слух об ужасном разврате, о каких-то тут оргиях… ну подумайте, я — и оргия. Мне вдвоем-то с любимым всегда бывало неловко, а на людях? Я юношу не мог по плечу похлопать, просто так, одобряя стишки: все думали, что с намерением. Какое намерение? Мне во всю мою жизнь нравились трое, один утонул, другой уехал, а третий меня оставил.

Это было почти как из его стихов, и, не выдержав, она расплакалась снова.

— Да, да, — сказал он, словно только того и ждал. — Плакать, каяться, уничижаться, жалеть. Я не в утешение вам говорю. Что же вас утешать? Я, может быть, вас приветствую в нашем тайном сообществе. Наденька, больше всего на свете бойтесь правых и правоты. Правоты бойтесь и святости. Морали бойтесь, подлой их морали, для того только им нужной, чтобы холить себя. Мораль они придумали, чтоб себя любить, а ближнего унизить. Никакой нет морали. Скажешь такое при дураке — и будешь смрадный грешник, но вы-то поймете. Какая мораль у людишек, ежели все умрут и всех жалко? Мораль, — повторил он с внезапной злостью. — Все законы — чтоб мучить, все правила — чтоб собою любоваться. А кому вложено, встроено, как маятник в часовой механизм, — того нельзя, этого не надо, — тому зачем законы? Разве можете вы сделать зло, хотя бы и захотели? И тогда пришел Он, — говорил Михаил Алексеевич, все держа руку на ее голове, но глядя в окно. — Пришел Он, чтобы утешить падших и поднять затоптанных. Счастливому он зачем? У счастливого есть закон, он следует ему и доволен. Он пришел к нищему, отверженному, всеми брошенному; пришел к презренному, пришел к тому, кто один против всех… Блудница и разбойник — вот кто будет с Ним в раю; а добрые и честные, которые пиво пьют и друг дружку хвалят, пойдут не в ад даже, а на переплавку. В аду будут те, кто мучил вас — вот таких, как вы. Христос для тех, для кого больше нет нигде, никогда, ничего. Или вы не знали? Вы же с младенчества знали, еще прежде, чем прочли священную историю. Бог для тех, у кого нет ничего другого. Другим он зачем?

Надя молчала, успокаиваясь, но тут ее поразила мысль страшней прежних.

— Что же, Михаил Алексеевич, — сказала она, — у вас получается, что он пришел и к Иуде?

— Ах, это нет, — быстро сказал он, — это леонид-андреевское, и то еще не его, а Ремизова, и Ремизов не сам выдумал… Это глупость, оставьте. Разве кто-нибудь мучил Иуду? Разве кто-то пытал Иуду? Добровольное зло и добровольное добро, при чем тут они? Сам захотел и предал, и получил деньги. Впрочем, может быть, когда повесился… но и то не думаю. Пошел и удавился, какая пошлость! Я не вас отговариваю, — упредил он ее мысленную подсказку, — я знаю, что вы этой пошлости не сделаете. Если бы этот Иуда с клеймом предателя отважился жить, искупая грех, валяясь в ногах у апостолов, ночуя на улицах, чтобы его попирали ногами… если бы вынес грех до конца и принял все, что положено — такому Иуде, может быть, отверзли бы ад, ибо есть вещи хуже ада — полное исчезновение, переплавка… Но повесился… дезертир. Нет, это не по Христовой части. А вот Петр, трижды отрекшийся, — да, этот годится в основание церкви, ибо — камень. Пока не отрекся, какой же ты камень? Но закаменевший в отчаянии, сходящий с ума от раскаяния, попросивший, чтобы его распяли вниз головой — дабы не дерзнуть уподобиться даже в казни… Этого я люблю. И стоя в Риме у святого Петра — знаете, туда бы Исакий несколько раз поместился, ничего я не видел величественнее и уже не увижу, — я все думал: это тебе, Петр, это тому, что ты трижды отрекся. Вот какой бастион выстроили мы, трижды отрекшиеся. Не диво ли, что мы победили? Ах, ведь это не мы победили, это бесконечное милосердие, — но разве не на нас с вами оно показано? Мы затем и нужны… да. Но что-то я совсем заговорил вас. Вы и сами все знаете. Пейте чай.

Надя взяла его сухую лапку и поцеловала в ладонь. Михаил Алексеевич смутился.

— Давно, давно никто не целовал, — сказал он, улыбаясь неестественно. — Вы как же поедете: своим ходом?

— Да, своим. Доверяют. Там прибыть и зарегистрироваться.

— Ну, а ежели не прибудете?

— Куда же я денусь. Тогда они маму схватят.

— А если бы всем… — Михаил Алексеевич вновь мечтательно уставился в окно. — Если бы всем вдруг уйти? Как хорошо бы убежать и вот так ходить, чтобы никто не увидел, никто не нашел… Можно ведь, как вы думаете? Не всех же они прикрепили к земле. Это никому еще не удавалось.