Изменить стиль страницы

— Борис Петрович, почему вам не уволить меня?

— С чего это, — буркнул Карасев, не поднимая головы.

— Вы же рискуете, я знаю. Про меня было в газете.

— Ну и что, что было. Вы пишите себе, — Карасев наконец поднял на него желтые глаза. — Пишите, и ничего не будет. А чем я рискую и зачем, это есть дело не вашего ума.

— Но там же написано — куда смотрит и все такое…

— А мало ли что написано, — сказал Карасев. Подобие улыбки сморщило его физиономию, и щека со шрамом дернулась вдруг плотоядно. — Написано… Ваше дело учитывать, и вы учитывайте. А мое дело смотреть, куда я смотрю. Поняли?

И Даня кивнул, и пошел на место.

— Без глупостев! — прикрикнул ему вслед Карасев, словно пронюхав о намерении сдаваться. — Без вас там есть кому… — и уткнулся в очередные статданные. — Всякому свое место, — пробурчал он еле слышно.

В январе двадцать седьмого случились две встречи. Если бы Даня как следует помнил левитационный трактат, он сумел бы правильно интерпретировать эти толчки, дав им приличествовавшее имя ступеней, но было ему в то время не до трактатов, а потому нам придется понимать за него. Через две недели после безрадостного новогодья, по случаю которого вечно надеющийся Алексей Алексеич сказал стариковскую, слезливую и слюнявую речь, Даня встретил на Большом проспекте спешащего Клингенмайера.

В первую минуту он не поверил себе: это был человек из прежней жизни, обреченный испариться вместе с ней. Еще странней было видеть его вне лавки, словно только там он и мог существовать. Но вот существовал, и будто совсем не мерз — там все ежился, кутался, а здесь в черном пальтишке на рыбьем меху легко шел навстречу, почти не сутулясь. Даня глазам не поверил, но Клингенмайер узнал его.

— А, вы, — сказал он, суя Дане ледяную ладошку. — Отчего же не заходите?

Даня не знал — верней, знал, но не решился бы сказать вслух, что торопится истребить приметы прежней жизни как можно бесповоротней. Лавка Клингенмайера была одна из этих примет.

— Надо, надо зайти, — повторил Клингенмайер. — Вы ведь знаете, Борис Васильевич не может теперь забрать бумаги. А вам бы я дал, что же им без дела пылиться.

— Но я… — начал Даня. — Это не моя ступень…

— Лавочка закрывается, — внушительно проговорил Клингенмайер. — Не сразу, но закрывается. Что можно раздать — тороплюсь раздать. А какая ступень — право, важно ли… Что можете, поймете, а остальное, может, и не нужно. Вот хотя бы в четверг приходите. А если каждый будет думать, какая ступень да почему, — кому же хранить?

«Всякому свое место», послышалось Дане. И даже интонация была ворчливо-доброжелательная, карасевская.

В четверг, в восьмом часу, Даня явился за сундуком, которого год назад так добивался учитель. Где и кого теперь учил учитель? Спросить было некого. Даня надеялся вызнать хотя бы, куда исчезла Надя, — это и была главная цель визита, в которой он не сознавался себе самому. Он давно пришел бы к антиквару с этим вопросом, если бы не догадывался подспудно о возможном ответе; и ответ был именно тот, которого он боялся.

— Ничего не знаю, — сокрушенно сказал Клингенмайер. — Да она и бывала редко.

— Может, спросить у них напрямую?

— Бросьте, — поморщился Клингенмайер. — Вам надо теперь их обходить за версту. Не попались — и отлично, и не напоминайте ни звуком.

— Но мне нужно ее увидеть, — беспомощно сказал Даня.

— Если захочет, она вам напишет. А против ее воли зачем же?

— Я не понимаю, почему она не писала до сих пор, — упрямо глядя поверх головы Клингенмайера, сказал Даня.

— Вы многого не понимаете, — сказал Клингенмайер мягко. — Люди меняются. Есть обстоятельства — в том числе и самая сильная любовь, — когда двоим лучше не видеться, нужно выжидать… И потом, в вашем возрасте сегодня все кажется невозможно серьезным, а завтра — фью, и нет. Это бывает, я еще помню. Если на роду написано, так ведь все равно встретитесь, вам ли не знать.

Даня не понял, почему именно ему следовало это знать, но кивнул.

— Что же, — деловито сказал Клингенмайер, — пойдемте за сундуком.

В лавке не было и намека на беспорядок, и похоже было на то, что ни к отъезду, ни к закрытию хозяин не готовился. Однако в том, каким взглядом Клингенмайер обвел стены, когда ему показалось, что Даня углубился в трактаты, — ясно было, что он прощается; что каждый взгляд и каждый шаг его был прощанием. И Даня почувствовал, что теперь — Бог весть почему — вправе спросить: быть может, такое право есть только у виноватых.

— Почему вы… — начал он, и этого было достаточно.

— Почему закрываю? — рассеянно переспросил Клингенмайер. — Но не я же закрываю. Закрывается окно.

Даня кивнул, не поняв.

— Вы прочтете тут и поймете, хотя, собственно… — не заканчивая предложений и глядя поверх его головы, продолжал маленький хозяин. — Видите ли, прежде было достаточно… Человек оставлял тут нечто, казавшееся ему случайным, оставлял за себя, как памятник своей жизни, — и переходил в другую жизнь, иногда в смерть. Есть разные возможности, разные шкафы… Но сегодня уже мало, сегодня требуется — и будет требоваться — нечто иное, не большее, но именно иное. Прежде как было хорошо: оставил слоника, гномика — и перешел на иную ступень, и дай Бог, как говорится. Но сегодня — аллес и амба, как говорил один больше не существующий матрос.

— А это все? — почти неслышно спросил Даня.

— А это все кому же теперь нужно? — строго спросил Клингенмайер. — Этого не будет ничего. Вам поэтому надо быстро, быстро…

И Даня, бегло просмотрев рукописи и даже не разворачивая тяжелый мешок с брякающими в нем предметами, сложил все в сундук, точно сокровища Клингенмайера и впрямь могли исчезнуть в полночь, и потащил его к трамвайной остановке; а когда месяц спустя все же заставил себя подойти к лавке — убедился в том, что на ее месте и впрямь не было ничего, а точней — было хуже, чем ничего. Там была теперь обувная лавка фабрики имени Калинина, с портретом самого Калинина в окне — не того, председателя цык-цык-цуцыка, как ласково звали его товарищи пролетарии, а убитого обувщика с этой самой фабрики; говорю же, кругом были изрубленные в фарш, только их унылыми именами все и прозывалось. Тот Калинин был молодой, хмурый, непримиримый — и обувь, которую он шил до марксистского прозрения, натирала, верно, мозоли.

Где были все эти волшебные, ничего не стоящие, намоленные, наласканные любящей рукой вещи, которые надо было оставить, чтобы стать чем-то иным? В пыльном подсобнике какого музея, в чьей полутораметровой каморке, на какой свалке ютились и прозябали теперь эти бутылочные корабли, детские башмаки на счастье с их мягкой потрескавшейся кожей, сто лет не ходящие, иногда вдруг среди ночи звонящие часы, охрипшие музыкальные шкатулки с замершими танцовщицами, стеклянные шарики неизвестного назначения? Кому были нужны теперь эти сброшенные личины, эти талисманы, давным-давно подаренные на счастье тому, кто никогда уже не будет счастлив? И жалость к вещам в последний раз обожгла Даню — потому что он уже ежевечерне штудировал найденное в сундуке; и пару раз ему казалось, что он продвинулся. Иногда он жалел, что не спросил Клингенмайера о будущих встречах и возможном адресе, — но тут же понимал, что это было самым правильным выбором за все их короткие встречи.

Трактаты были по-прежнему рукописные, с множеством ошибок, которые он видел теперь так ясно, словно давно помнил оригиналы. Тут было «Размышление о невидимости», странный, но бесконечно увлекательный «Опыт о гранях воздуха», дотошное руководство по вызову особенно полезных советчиков, старинный лечебник, помогавший отгонять хандру и возвратные токи ненужных беспокойств, а также ослепительно остроумная «Отповедь Эмпирику», которую он перечитывал, словно беседуя через тысячелетие с насмешливым другом. Для читателя начала века все это было, верно, глупость и мракобесие, — но двадцать лет спустя само это мракобесие было живительно и утешительно, как любая человеческая глупость среди плотной массы нечеловеческого, как пошлая любовная записка с гимназическими ошибками, вложенная в том статистических данных о забое скота в Самарской губернии.