Изменить стиль страницы

Он начал уже находить повседневные подтверждения тому, о чем говорилось в «Гранях воздуха», — и ему даже казалось, что он буквально видит в воздухе складки, о которых упоминалось в первой части, — когда из одной такой складки неподалеку от Измайловского собора на него буквально выпал Одинокий; что поделать, второй толчок всегда противоположен первому, иначе их общий вектор не вытолкнет испытуемого вверх. Одинокий стоял у собора, перед ним лежала на земле дряхлая шапка, а голова его была замотана, как чалмой, вязаным женским шарфом. Около него стоял в черных очках слепец, показавшийся Дане смутно знакомым, но если они и виделись когда-то — узнать его в этих очках было немыслимо, и вдобавок он опустил лицо, и был уже вечер. Но Одинокого он узнал по жгучему омерзению, с каким душа отдергивается от сущностей, давно перешедших на ту сторону. Одинокий еще раздулся, и запах сырого мяса, исходивший от него, содержал уже явственный намек на разложение: так пахнет пролежавшая несколько часов на прилавке свиная голова, вполне пригодная на студень, но Господи, неужели найдутся люди, которые это съедят?

— Галицкий! — радостно захрипел Одинокий. — Провокатор! Вы куда же?

Это было так неожиданно, что Даня замер.

— Провокатор! — довольный произведенным эффектом, протянул Одинокий. — Дайте нищему поэту на хлеб, и никто не узнает, как вы сдали органам кружок Остромова. Раскошеливайся, сволочь, я никому не скажу. Кугельский, смотрите! Впрочем, какое же смотрите, — Одинокий настроился на долгий монолог, сложил руки на животе и смотрел на Даню сквозь мелкий снег с умилением, как гурман на утку. — На что же вы теперь можете смотреть. А ведь это ваш герой. Это тот самый Галицкий, который всех сдал и убежал. Всех взяли, а его нет, вот и понятно. А, Галицкий? Вспоминаете, как вы на меня смотрели, гадина? У Кугельского-то? С Кугельским вон что приключилось, а вы целехоньки. Удивляюсь, право. И ходите, и смотрите, и люди вам в глаза не плюют.

Он прекрасно знал, что Галицкий никого не сдавал, и знал также, что никто не поверил бы в предательство этого теленка. Он видел его единственный раз, но определил безошибочно. Однако пищей Одинокого, хлебом его и водой была низость, и он не мог не плодить низости, оптимизируя среду, — не осквернять святыню, не раздувать сплетню, не нищенствовать, не говорить вслух гнуснейшей гнусности; это был его путь в сверхлюди, другого он не знал, и хотя превратился лишь в гнойную язву на ненавистном, неродном городе (сам он был из-под Мценска), — он верил, что путь его верен. Есть разные способы быть нечеловеком — скажем, сделаться вибрионом, — но вибриону кажется, что он-то и есть сверхчеловек: неуязвим, и опасен, и все эти ничтожества так корчатся!

Даня так и сказал, оцепенев: он не знал, что поразило его больше, — бесцельная ли клевета Одинокого, которому он ничего не сделал, или внезапное низвержение Кугельского. Он ведь в самом деле после той статьи исчез, его имя пропало из «Красной», и Даня думал, что он ушел прямиком на повышение в ГПУ, — но нет, он кормился теперь при Одиноком, нищенствовал у Измайловского собора, ибо в артели зарабатывал скудно, да и руки у него были слабые, не годились гнуть булавки. Тайна его внезапной слепоты так и осталась нераскрытой, хотя что же особенного в том, что тайные наши пороки иногда выходят наружу — слепой слепнет, глухой глохнет, а душно-избыточный задыхается от жира?

— Вообще-то, — с мерзкой доверительностью продолжал Одинокий, полагая, что в его кривой усмешке и желтой бородке есть в эту минуту нечто мефистофельское, — я вас понимаю. Дрянь был кружок, дряни девки и дрянь божок. Я знал его. Правильно сделали, что сдали. Теперь вверх пойдете. Талантов нет, он мне сам говорил, — так вы хоть пользу извлекли.

Боль от первой клеветы была так сильна, что этого второго удара Даня почти не заметил. Он в жизни не поднял руки на человека и втайне, случалось, презирал себя за это, — но теперь шагнул к Одинокому с явным намерением вытрясти из него душу. Одинокий знал цену этому порыву и расхохотался Дане в лицо.

— Гадина! — кричал он радостно. — Провокатор бьет старика, нищего старика, при людях, на улице, в городе Ленина! Выдал учителя и обиделся на правду! Ударь меня, ударь больного старика, сволочь, и весь город узнает, как ты сдаешь людей! И слепого ударь, пусть чувствует. Он же тебе помогал, нет?

И Даня замер с занесенной рукой, и Одинокий хохотал, запрокидывая чалму.

Даня пошел прочь, и хохот Одинокого несся ему вслед:

— Всех взяли, одного не взяли! Весь город будет теперь знать, кто сдает стариков и девчонок!

Остальное, в сущности, было делом техники.

2

Он думал, что ниже падать некуда, — но могло; теперь на нем было клеймо. Тут есть штука: думая, что хуже быть не может, мы лишь обозначаем свой предел. Когда же мы достигаем иного предела, глубже прежнего, — это уже и не совсем мы.

Он снова стал бродить, не зная другого способа заглушить боль, от которой не спасали ни трактаты, ни руководство «О способе быть в другом месте, оставаясь тут». Февраль был снежный, густой, застилавший дома до полной незримости. И когда они пропадали — можно было еще представить те ночи и ту вьюгу, за которой мерещилось. Все, что мерещилось, вышло теперь наружу, топталось в пивных и орало в подворотнях, но он не давал этому отвлечь себя. То, что с ним делалось, переходило в новое качество, и он наблюдал за ним с почти посторонним любопытством — как прокаженный за распадом почти уже неощущаемого тела.

Если бы он знал, что с него спадает лишь уродливый покров, что с последним ошметком гниющей плоти спадут и цепи, — с какой злой радостью приветствовал бы он этот распад! Но никто ничего не знает, потому что истина так очевидна, что поверить в нее после стольких человеческих обманов, воля ваша, немыслимо. Между тем врут только люди, потому что им это всегда зачем-нибудь надо; остальные вещи, включая погоду или некоторые вдруг испытываемые состояния, правдивы. Но если с утра тебе наврал ребенок, на службе — начальник, а вечером — газета, можно ли верить тому, что говорит какой-то снег?

Новое же качество состояло в том, что к слезливому его отчаянию, за которое он сам себя презирал, прибавилась теперь сила. Ненависть, хотя бы и к себе, сообщает всякому чувству оттенок силы, разгоняет его до страсти; и в воскресенье, двенадцатого февраля, он впервые ощутил, что ему больше не жалко себя. Вообще все, что еще стоило жалеть, было утрачено. Все, что удерживает иного добряка от поступка, — страх за близкого, стыд перед любимой, тысяча жалких зависимостей от мелких пут, — наконец оборвалось; после матери и Нади только сам он привязывал себя к жизни, но теперь лопнула и эта привязь.

Внешне выглядело так: он бесцельно кружил и вдруг стал вышагивать. В это время принялось темнеть, синеть, и снежные хлопья скрыли его совершенно. Валила, кружила, лепила мороки мокрая метель; чем хуже, тем слаще. Будь проклято, думал он, будь проклято, и этот рефрен сопровождал все его мысли так же, как в бездарнейшем из рассказов Буркина мелодраматическая история о самоубийстве желтоволосого телеграфиста вытягивалась совершенно сюда не идущим «Да святится имя твое».

Будь проклят, думал он, новый гражданин, отринувший все, ради чего стоит жить; убивший тех, кто его возвеличил и выдумал себе вину перед ним, заранее оправдав все его художества. Будь проклят тупой, злобный, мелочный, мстительный, плюгавый; запретивший себе поднимать голову; ограничивший свой кругозор корытом. Будь проклято его лживое ликование и его правдивая трусливая злость, не находящая выхода, вымещаемая на бывших; и его единственная тактика — навязать кодекс всем и растоптать его самому. Никаких более снисхождений.

Будь проклят расчеловеченный ублюдок, мнящий себя освобожденным; демонический подонок, пинающий беременных в живот; ничтожество, харкающее на горб горбатого. Будь проклят, пытающийся возвеличиваться на унижениях, презирающий милость, стыдящийся жалости; и всякий любующийся собой и оглядывающийся на себя; будь проклят чернейший из человеческих грехов — презрение.