Изменить стиль страницы

— Здравствуйте, — сказал Даня.

— Ах, это все совсем не так и не то, — ответила она. — Вы любите шоколад? Сегодня удивительно ветрено. У меня в детстве была такая игрушка. Я как-то странно сегодня. Вы мне кажетесь я вас детство видеть. Тогда были поля, луга, земляника, довольно много роз. Ауы, уэа.

Он понял. На первые фразы ее земного запаса еще хватало, но дальше начинался чистый распад, райский ад, смутная тревога и припадки эйфории, столь естественные для не сознающей себя души. Вот что бывает с тем, кого унесет, с тем, кто взлетит помимо воли, с тем, у кого есть дар, но нету ума. Можно было бы спасти дело, повернув при взлете налево, но она пошла направо, и поминай как звали. При этом у нее отрастали уже когти, и вообще было в облике что-то птичье. Ночевала она на чердаках, спала вниз головой. Милиция давно на нее рукой махнула.

Даня осторожно отошел и принялся спускаться широкими полукругами, не забывая, однако, всякий раз поворачивать налево; и когда очнулся, женщина на втором этаже доигрывала анданте: ля, ля, и как бы с сожалением — ре. И ботинки от долгого стояния в облачном обморочном талом снегу промокли насквозь.

2

Жажда новизны оказалась в эти дни почти невыносима, а в следующие невыносима вовсе. Она была тактильной, физической. Он понял наконец смысл слов «все существо»: все его существо, каждая пора кожи, жаждала прорыва, как воды. И когда вода хлынула в эту иссохшую пустыню, пустыню, в которой Варга танцевала дракона, — она показалась сначала недостоверной: он принял ее за очередной самообман, оазис. Лишь постепенное истончение всех границ — не исчезнувших, но ставших условными, как на карте, — убедило его, что обещанное свершилось.

Он летал теперь часто, хотя, разумеется, не ежедневно, используя для восхождений разное — то партиту, то застрявшую в памяти считалку, а один раз так славно было за окном, в маятном просыпающемся апреле, что взошел по ступенчатым строчкам радионовостей: на известном уровне все годится. Однако чем свободней стали эти взлеты, тем отчетливей обозначился предел: его не пускали во второй эон, и трактаты говорили об этом недвусмысленно. Решительно все, что получил он от Клингенмайера, указывало на необходимость действенной помощи. «Быть может, последнее, что может сделать учитель, — есть передача числа, без которого второй переход невозможен. Это последнее, что может сделать для вас только избранный вами руководитель; первая встреча есть выбор, последняя есть прощание. Получив число, вы навеки прощаетесь с руководителем вашего начального опыта; сам ученик так же не может постичь числа, как не может превзойти учителя. Получив оное, он более не ученик. Так следует понимать известную максиму Пифагора о том, что число есть начало и конец всего».

Не было надежды обмануть стражу, поскольку стража оберегала вход без особенного рвения и даже против воли, а просто потому, что не могла иначе. Задачей этого эгрегора — земной аналог которого был для Дани покамест загадочен, — было стоять на пути у всякого метафизического поползновения. Еще можно было попасть в помраченное, промежуточное сознание первого эона, но прорваться дальше нечего и думать было без числа. Число могло быть простое, а могло иррациональное; Даня голову сломал, подбирая его, как Безухов, по числовым значениям букв — Даниил Галицкий, Даниил Ильич Галицкий, ученик Галицкий, — но все было тщетно. Число без передачи не действовало, и даже если б он подбором нашел то самое число — все равно невидимая завеса отделяла бы его от главного; а в одних левитациях, уводивших в туманный край, не было никакого толку. Все те же графоманы, прогульщики и пьяницы. Несколько месяцев он находил в этих полетах блаженство, но острей блаженства было сознание его недостаточности. Это было похоже на неутоленные поцелуи.

Что-то странное делалось со сном: он думал сначала, что виновато невыносимо жаркое лето, но потом понял, что сам не нуждается теперь в прежних количествах сна, что довольствуется двумя-тремя беглыми полуобмороками, из которых легко возвращается к бодрствованию. Сон мог настигнуть на улице, мог — в трамвае или на службе, где Карасев смотрел без осуждения, но и без сострадания. Вообще в его взгляде появилось нечто новое, вроде тайного одобрения, смешанного с тревогой. И Даню было за что похвалить — он теперь с удивительной легкостью заполнял таблицы со сложными процентами: на что раньше уходили часы — теперь тратились минуты.

— А вы не думайте, — сказал однажды Карасев, — это все вещь непраздная. Может, ею все держится, — и показал на какой-то лиловый, через копирку, план подвала.

— Конечно, — машинально сказал Даня.

— Кто-то же должен… учитывать, — трудно, через паузу, выговорил Карасев, и щека со шрамом дернулась — то ли в усмешке, то ли в гримасе легкой брезгливости.

Отец писал редко, и понять из этих писем можно было только, что Валя хороший сын, а Даня плохой. Даня уехал, а Валя остался. Даня работал неизвестно кем, а Валя готовился на врача. Валя вступил в комсомол. Валя интересовался воздухоплаванием, строил дирижабли, а Даня, писал отец, никогда не станет воздухоплавателем. Даня улыбался, отвечал аккуратно, но скупо.

А в мае двадцать седьмого года умер от грудной жабы Алексей Алексеевич Галицкий, человек надеющийся. Он с утра чувствовал себя нехорошо, но понадеялся, что обойдется. Встал, пошел по обыкновению в театр, репетировал. Ставили чудовищный «Бронепоезд». На словах «Вышвырнула нас Россия… не нужны-ы-ы», которые полагалось ему в качестве командира бронепоезда выхрипнуть в пьяном томлении, он в очередной раз понадеялся, что отпустит, но потерял сознание и больше его не находил.

Человек всю жизнь думает, что такое смерть, а это ничего особенного. И нечего надеяться.

Так Даня остался один и даже не слишком скорбел об Алексее Алексеевиче, потому что даже в первом эоне уже знал, что — ну, словом, неважно. Отвечать на неправильно поставленный вопрос не имеет смысла, этим и так занимаются людишки на занавесе, бесконечно убивающие друг друга. Жалко было Алексея Алексеевича, но ведь это не был Алексей Алексеевич.

Вместе с тем в двадцать седьмом году в нем оставалось еще достаточно человеческого, в том числе тоска по Наде, вспоминавшейся часто и ясно. Она снилась, во сне всегда жаловалась — горько, беспомощно и безнадежно. Мать ее молчала в ответ на все расспросы, потом перестала открывать ему дверь, а потом переехала. Он не сказал бы точно, когда — время стало разреженное, он плохо ориентировался в нем. Он пошел даже к ней в институт, долго искал на жаре, заранее знал, что ничего не скажут, — и не сказали: она была словно вычеркнута отовсюду.

В скверике около медфака встретил он Зильбера. Тот толковал с молодым человеком помладше себя, больше похожим на Зильбера, чем сам нынешний Зильбер. Это был его младший брат, многообещающий вирусолог, уже на третьем курсе догадавшийся о вирусной природе шизофрении и ставивший знаменитые на весь Ленинград опыты на шимпанзе. Шимпанзе у него заражались безумием друг от друга, как люди в воодушевленной толпе; опыты были красноречивы, и скоро их прикрыли.

Даня поздоровался. Он видел Зильбера единственный раз, в «Красной газете». Почему-то Зильбер узнал его.

— Ну как вы? — спросил он. — Пишете?

— Нет, зачем же. А вы?

— Я пишу, но плохо, — сказал Зильбер с обычной для своего круга прямотой. — Надо другое, а приходится делать Вальтер Скотта.

— А вы что бы хотели? — заинтересовался Даня. Он давно не говорил с прямыми людьми.

— Я бы хотел сказку, — признался Зильбер. — Гофмановского склада.

— Так чего же проще?

— Не знаю. Хорошо было Гофману, тот мир был набит чудесами.

— Напишите о летающих людях, — предложил Даня заговорщицки. — Летают — прямо страсть.

— Интересно, — равнодушно сказал Зильбер. — От кого летают — понятно. Можно даже, знаете, — он начал увлекаться, потому что не отвык еще загораться от первой спички, — сделать страну, откуда легче улететь. Потому что в ней совершенно невыносимо находиться. Желающие летать едут туда. На этом туризм.