Изменить стиль страницы

— Вот видите, — сказал Даня.

— Обдумаю и напишу, — без большой уверенности сказал Зильбер. Обдумывал сорок лет, но написал; разумеется, описанный им способ левитации не годится, но ряд догадок интуитивно верен и годится в качестве первой инициации.

3

Даня долго не решался написать Тамаркиной, ибо не знал, какой взять с нею тон. Она казалась ему почти святой — волшебная неофитка, с первых уроков продвинувшаяся дальше первых учеников, аристократов и книжников. Наконец он решился и получил от нее необыкновенно радостное, доброе письмо — он опасался подозрений с ее стороны, но какие же подозрения могли быть у Тамаркиной. Она продвинулась необычайно далеко. Сферой ее занятий было установление связей, и у нее теперь была беспроводная линия не только к сестры, но и к покойному деду, и к старику, обучавшему ее премудростям. Старик был бородатый, говорил кодами — она научилась уже считывать его телеграфные послания. Судя по всему, с нею связывался сам отец беспроволочной телеграфии Жан Бодо. Понять из пояснений Тамаркиной, как именно она это делает, Даня не мог: она сообщила лишь, что с ним пока не в состоянии связаться, и виноват в этом климат, «а себя не вини голубок», прозорливо добавляла Тамаркина. Вместе с ней в Ташкенте были Дробинин и Мартынов, Мартынов работал в сельскохозяйственном институте и чрезвычайно успешно растил хлопок, думал остаться навсегда. Дробинин спивался. А Измайлов, приехавший вместе с ними, по сердечной болезни добился перевода в Кострому, где не так жарко.

Тамаркина почти ни с кем связей не имела — исключая, конечно, деда, Бодо и мыслительных писем к сестры, — но Мартынов был дружен с Савельевой и через общих знакомых нашел ее адрес. Этот пензенский адрес Тамаркина и прислала Дане, наказав кланяться «всем нашим». Сама она работала над установлением связей с кружком, но получалось худо: все теперь по-разному, каждый особенный, писала она. Теперь уж и не собрать нас, писала она.

Даня тут же написал Савельевой с единственной просьбой: если она знает хоть что-то о Наде и об учителе, пусть ограничится хоть беглым указанием, и больше он не станет ее тревожить. Но Савельева отозвалась неожиданно радостным и длинным письмом, где много вспоминала о кружке и рассказывала о своих пензенских успехах. Она работала теперь в театре, писала детское. О Наде она не знала ничего, а Остромов, писала она, здесь, в Пензе, но собрать кружка уже, конечно, не может, поскольку видите сами, как это теперь не поощряется. В остальном же, утешала она, пензенская жизнь неплоха, не хуже петербургской, только трудно без милых лиц, и если бы Даня летом оказался в Пензе, где чудная природа, Савельева была бы очень рада. Даня повторил вопрос о Наде, и она твердо ответила: ничего. Надю словно ластиком стерли.

Что же, подумал Даня. Я знал, что меня теперь ведут, но не предполагал, что так заботливо. Разумеется, учитель не мог никуда пропасть. Учитель был не из тех, что бросают своих.

И в июне, предупредив Карасева, он плацкартой отправился в Пензу, о которой знал только, что стоит она на юге и что вернется он оттуда другим.

Глава двадцать вторая

1

Он сошел с поезда, как сходят с ума задержавшиеся в детстве, неспособные выдержать истинный облик мира: теперь, слава Богу, им не придется иметь дело с правдой. Всю дорогу до Пензы в вагоне пели и пили. Как мало было похоже это путешествие на переезд в Ленинград, когда Даня впервые встретил учителя! Тогда все они ели, наедались, а он робел, томясь виной непонятно за что, и каждый косой взгляд, казалось, выискивает в нем приметы обреченного чужака. Теперь они орали и пили с горя, а он, уже умея быть для них невидимым, ясно видел их собственную обреченность; даже взобравшись на первую ступеньку — и чувствуя впереди бесконечный ряд других, — он отличался от них больше, чем от учителя, пусть даже стоящего на вершине. Дверь была открыта, превращение началось; ему удалось то самое, ради чего они пролили столько своей и чужой крови и пытались теперь заменить ее самогоном, как вливают в вены после кровопотери солевой раствор. И потому они больше не пугали его, а только мешали, особенно когда пели. Пели они что-то бесконечное, языческое, то ли «По Дону гуляет», то ли «Как родная меня мать», а в сущности, все это была одна и та же песня на единый сюжет: ай, били-били, ай, убили, ай, так мне и надо.

Утро было жарким, пыльным, чувствовался юг и провинция: автомобили почти не попадались, трамвай таскался по одной-единственной улице, на вокзальной площади чинно ждали два извозчика, их услугами никто не пользовался — расходились пешком. Командированный инженер из Ленинграда, прибывший на строительство арматурного завода, растерянно щурился, озираясь, — его не встретили. На лицах коренных пензенцев, вернувшихся домой, читалось странное злобное удовлетворение — здравствуй, дом родной, душная пазуха; явился, хотя запылился. И все словно гордились перед невидимым божеством — то ли начальством, то ли иностранцем, — что вернулись, хотя, в сущности, куда бы они делись? Принимай меня теперь, приволжская степь, любимая от некуда деться, берущая на себя все мои грехи; и эта тонкая смесь презрения, злобы и радости висела над вокзальной площадью, как пыль.

Савельева жила на улице Энгельса. Ссыльные — в этом было особое иезуитство — жилья не получали, должны были снимать на свои деньги; драли с них втридорога — «с этими все можно». Дом 15 по Энгельса оказался приземистым двухэтажным бараком, на котором с октября 1927 года висел изрядно выцветший транспарант «Десять лет как Бога нет». Едва Даня подошел к бараку, Савельева выбежала ему навстречу.

— В окно увидела, — прошептала она, запыхавшись, и поцеловала его в висок, чего никогда не делала прежде. В кружке между ними не было особенной близости, и Даню даже сердило, что Савельева знала мать и смела отзываться о ней, — но теперь этой ревности не было места: их было двое в чужом, степном, сухом городе, сближавшем их накрепко, как атмосфера сдавила те немецкие медные полушария. Странно было думать, что где-то есть Магдебург.

— Что же вы не предупредили? Я бы встретила!

— Да вот потому, — говорил Даня, слегка задыхаясь и сам удивляясь собственному волнению. — Я не хочу беспокоить, ничего… Мне нужно увидеть учителя. Я там занимаюсь один. И мне нужно… я уперся во что-то, понимаете? Во что-то, чего не могу преодолеть без руководства. А назад уже тоже нельзя.

— Что же, может быть, и нужно, — сказала она, отводя глаза. — Может быть, и вправду нужно увидеть…

— Он здесь? Вы ведь это не для того, чтобы утешить?

— В городе, да. Ну, пойдемте, — по-прежнему шепотом говорила Савельева. Даня помнил ее сильный, низкий, даже и властный голос, удивительный при хрупком сложении; он так же не шел к ее фигуре, как средневековые страстные стихи — к хромоте, бедности и уездному происхождению. — У меня на втором комнатка. Что вы, Даня, как вы? Рассказывайте все, только у меня.

Видно было, что ссылка приучила ее к перешептыванию, постоянной оглядке — и Даня успел заметить искусственно-веселую, почти подобострастную улыбку, которой она поприветствовала выбегавшую навстречу рыхлую, блекловолосую, хмурую на весь свет девушку. Та едва кивнула в ответ: еще не проснулась толком, а уже презирала. Все презирали всех, этим жили.

— Ира, — шепнула Савельева, словно оправдываясь за этот безответный привет. — Фельдшер будет.

Даня пожалел будущих пациентов этой фельдшерицы — а впрочем, вряд ли они будут сильно от нее отличаться. Доктор, нутро пекеть. Каломель наружно. И оба довольны, сыграли пьесу «Обращение к врачу».

И комнатка Савельевой так же отличалась от прочих, как ее маски — от собственного ее скуластого лица: представить было невозможно, чтобы внутри этого барака, как воздушный пузырь в ледяной глыбе, сухим цветком цвел такой китайский павильон. И даже в лице у Савельевой — он не заметил этого внизу, на слепящем солнце, — появилась китайская желтизна, и глаза словно сузились. На окне в желтой глиняной вазе стояли сухие цветы — приглядевшись, Даня заметил, что лепестки их были сделаны из ясеневых семян; на стенах — стилизованные гравюры с загнутыми вверх крышами, словно совсем уж смирившимися с участью, но в последний миг проявившими изящное, осторожное непокорство. Он узнал акварель Вала, в которой здесь тоже появилось нечто китайское, даром что изображалась, как всегда, степь в окрестностях Судака.