Изменить стиль страницы

На него оглядывались. Видимо, заканчивалось действие ускорения. Он не мог уже проскальзывать между складками воздуха, его ступенчатыми, пластинчатыми структурами. Его уже было видно.

Брюки спадали. Невидимость можем, ремень не можем.

Возрастала разреженность.

Во взглядах было больше опасения, чем ненависти.

Дотронуться боялись.

Он чувствовал выражение собственного лица: как у Дробинина в минуты вдохновения. Ужасно, что вдохновение может быть ведомо и Дробинину. Где он теперь?

Ощущение неприятное, прав был Уэллс, невидимость болезненна. Трудней всего выходить.

Пейзаж штриховался снегом, заваливался вбок. Как быстро все.

Под снегом и Защемиловская благородна.

Его ждали, но он не предполагал, что будут двое. Почти библейская картина: у крыльца управления, на безлюдной в этот серый дневной час улице стояли в одинаково потертых пальтишках страж порога Карасев и мальчик Кретов. Карасев смотрел на приближающегося Даню слегка сочувственно, но одобрительно. Мальчик Кретов с трудом фокусировал на нем взгляд, слегка отшатывался и промаргивался.

— Что же, — сказал Карасев, — вот и все.

— Я не думал, что отсюда, — сказал Даня.

— Ну а откуда же, — буркнул Карасев. — Тут пришли к вам, попрощайтесь.

— Дядя Даня, — испуганно залепетал мальчик Кретов. — Я жду вчера, жду, вас нету… Сегодня в школу не пошел, думал, вы тут…

— Да, тут, — сказал Даня, не желая ничего объяснять. — Были, знаешь, дела.

— Я так и понял, — радостно забормотал Кретов, — бывает же, по ночам дела… Очень хорошо, что вы тут, а то я и не знал, куда бы идти.

— Лавочка закрывается, — поторопил Карасев совершенно по-клингенмайеровски.

— А эти все куда? — спросил Даня, имея в виду сослуживцев.

— Найдут, — пожал плечами Карасев. — Вам какая теперь разница?

— Но погодите, — попросил Даня. — Я не совсем… не готов…

— То есть? — переспросил Карасев. — Для чего же тогда все было?

— Нет, конечно, — испугался Даня. — Но хочется как-то понять…

— Да что же понимать. — Карасев отвернулся. — Вы там сейчас нужны. Ради вас, в конце концов, были потрачены силы. Чего бояться? Да, собственно, уже и видно…

Видно, и точно, уже было, — но совершенно не так, как раньше, когда открывались шрустры, эолики, эоны и прочие чудеса. Ясно было, что все это были декорации, наполовину придуманные самим Даней. Они домысливались по намекам и мало общего имели с реальностью, которая была теперь реальна, как никогда. Она опускалась с серых небес вместе со снегом и грозила раздавить бедную данину голову. В той реальности посверкивали багровые вспышки и доносились команды на странном лающем языке, более всего напоминающем немецкий. Слышался также шелест и хруст, заставлявший предполагать, что крутится огромное колесо, вроде подвальной электрической мельницы, которой на самом деле не было, — то есть она была, но, как выяснилось, не здесь. Этот хруст становился все отчетливей. Наверху был большой цех, и около одного из этих колес, видимо, назначалось стоять ему. Это была работа важная, из почетнейших, и его там в самом деле ждали, но ему не очень нравились отрывистые команды, и вспышки тоже несколько смущали его.

— Ну? — сказал Карасев.

— Минуту, — прошептал Даня, почти не раскрывая рта. Он попробовал увидеть Эейю или хотя бы Эолику, но вместо привычной легкости, с которой перенастраивал взгляд, ощутил лишь смутную неловкость. Все эти осмысленные картинки опадали теперь, как краска с занавеса. Сам занавес уже приоткрывался, и за ним творилось такое, что все Большие Дома по сравнению с этим были совершенно ничтожны. Большим Домам, положим, присуще было зверство, но это было человеческое зверство; в том же, что постепенно распахивалось в серых небесах, не было ни рая, ни ада, но одно сплошное и безграничное то, для чего не находится человеческих аналогий. Это было отчасти подобно окну, приоткрывшемуся при первой, самой странной экстериоризации, — но и это он тогда увидел слишком по-человечески. В действительности там не было ни борющихся сил, ни световых озер. Там была фабрика, бесконечно сложно устроенная, но не имевшая никаких иных целей, кроме как творить всю эту механику; и человеческое вечно занималось только тем, чтобы придать этой механике смысл и красоту, и даже сострадание, тогда как ничем этим там не пахло и близко. Там крутилось, хрустело и шелестело, и Дане уже мерещились гигантские ремни, приводившие в движение цепь гигантских станков, вроде ткацких; но то, что там ткалось…

Весь спектр сущего на мгновение представился ему, и в этом спектре тлела единственная узкая полоска жалкой и беспомощной человечности, намекавшей на все и обещавшей все, но, как выяснилось, ничего в действительности не знавшая. Это была плесень на точильном камне, пыль на полированном столе. Ничего человеческого не было в горнем мире, о котором люди столько грезили; сверхчеловек хотел сверхчеловечности и получил ее. Всякие розы-грезы следовало оставить. Зубчатые колеса и прочая геометрия проступали уже так отчетливо, что даже мальчик Кретов, ничего толком не видевший в снежном месиве, вздрогнул, хоть и не знал, почему.

Даня посмотрел на мальчика и поморщился. Грязный больной ребенок стоял перед ним, несчастный, смертный и одинокий; грязный больной ребенок с красными руками, спрятанными в бахромчатые рукава. Это был ребенок без особенных способностей и, пожалуй, без будущего. Он был труслив, жаден, злопамятен. Он не ладил с себе подобными. Он ничего не мог. И этот ребенок удерживал его здесь сильней, чем все, что он знал и любил; хороша участь — остановиться на пороге истинной реальности из-за грязного больного ребенка.

Разрываться меж двумя притяжениями становилось невыносимо, но команды наверху звучали уже таким откровенным лаем, что Даня поневоле тряхнул головой, словно надеясь вытрясти из памяти этот звук.

— Я не… — сказал он.

— Что такое?! — грозно переспросил Карасев. Оглядев Даню, он смягчился. — Вы это… я понимаю. Это отсюда так выглядит, пока вы здесь. А когда попадете, то все другое. Лучше гораздо.

— Я понимаю, — сказал Даня. — Но я не хочу.

— Уговаривать не буду, — сказал Карасев. — Я страж, мое дело не пускать, а тут уговаривать… Но вообще-то старались ради вас, так что нехорошо.

— Господи, разве я не понимаю! — сказал Даня. — Все я понимаю. Но, видимо, не гожусь.

— Это нам видней, кто годится, кто не годится, — пробурчал Карасев. — Мое дело предупредить: сами понимаете, если не пойдете — после этого уже никогда ничего. Ни левитаций всех этих, ни экстериори… язык сломаешь.

— А как это по-вашему? — с любопытством спросил Даня.

— А это вам знать не надо, — разозлился Карасев. — Это игрушки все. Я вот чего не пойму, — продолжил он, горячась. — Ведь все-таки у вас у всех тут сейчас такие условия. Такие, можно сказать, возможности. Самое было бы время — вырастить полноценного сверхчеловека, и мы уже, так сказать, готовили место. Но почему-то в последний момент почти все проявляют, как вы, вот это вот… тьфу, противно. Вот это вы мне объясните, а не еще что.

— А тут, понимаете, — заговорил Даня, давно никому не отвечавший на такие интересные вопросы. В его речи даже появилась прежняя детская картавость и поспешность, когда он торопился высказать еще не оформившуюся, только что пойманную мысль. — Понимаете, тут как: включился некоторый закон, такая механика. Эти обстоятельства, которые выталкивают туда — они есть, несомненно, но они же и порождают — как бы сказать? — чрезвычайное отвращение к любым проявлениям великого. И потому, понимаете, есть страх уподобиться… есть подозрение, что и там тоже такой же верховный, вы понимаете?

— А где вы видали другого верховного? — осклабился Карасев. — Чтобы тут что-нибудь крутилось, надо, сами знаете…

— Но вот я не готов, — сказал Даня. — В Эейю я бы пожалуйста.

— Куда? — не понял Карасев.

— А, неважно. Это было слишком человеческое. Ну, прощайте. Впрочем, простите. Я еще хотел… Где же мне теперь работать?