Изменить стиль страницы

Мертвы были разговоры о ценностях и смыслах, мертвы реформы и контрреформы, мертвенно холодна была зима и мертвенно жарко лето, мертвы были пустоши и города, дворцы и трущобы, мертва была словесность, из тончайшего слоя которой высосали все соки; мертвы были солдаты, не хотевшие умирать ни за что, и генералы, не умевшие воевать; мертва была история, пять раз прошедшая один и тот же круг и смертельно уставшая от себя самой; мертвы были слова, ничего больше не значившие, и люди, ничего больше не понимавшие; мертвы были те, кто это понимал, и те, кто с этим еще не смирился. Ведь только что все еще было, и цвел на обтянутых скулах чахоточный румянец, многими принимавшийся за свежий цвет второй юности, — но от пяти таких кругов разваливалась и не такая карусель. Были, впрочем, те, кто хотел гальванизировать этот труп и заставить его пройти еще один круг — в самой сжатой и стремительной форме повторив все то, чем он обычно сопровождался: революцию с кратким периодом вертикальных перемещений, оцепенение с установлением монархии, краткий косметический ремонт с введением умеренных свобод и окончательное впадение в старческое безумие. Трупу дали сильнейший шоковый, токовый удар, и труп пошел.

Все песни его были песнями трупа, а беды и победы — горестями и радостями червей в трупе. На всем, что он делал, лежал мертвенный свет, и любимыми его героями в самом деле были павшие бойцы. Больше всего труп любил увековечивать мертвых — живым в нем было неуютно. Иногда он уставал, останавливался, кренился, — но ему давали новый разряд: так тебе! Как всякий труп, он расцветал и оживал только от новых смертей, и то ненадолго: миллион от голоду, миллион высланных, миллион выселенных!

И труп ходил.

Пять миллионов мертвецов были сорваны с мест и строили для него заводы, шесть миллионов срывали горы и выплавляли сталь, семь миллионов охраняли кладбищенский порядок и стояли под ружьем, все они мерли без числа в болотах, тайге, пустынях, угрожали друг другу и охраняли друг друга, а когда движение их замедлялось — трупу давали новый удар, и удары требовалось усиливать, так что число жертв росло неуклонно, — но, мертвые, они не замечали собственной смерти, а многие оправдывали ее.

И труп ходил.

Когда собственных сил для его гальванизации стало не хватать, его искусно втравили в новую войну, старательно вырастив достойного врага, и враг этот дал трупу такой удар, какого не выдержал бы никто из живых, — но мертвец выдержал и завалил, задушил врага миллионами трупов, и сорок лет питался памятью об этой победе; лучшие были истреблены, первое поколение живых вырублено под корень…

Но труп ходил.

Он ходил до тех пор, пока не начал гнить заживо, пока не стал распадаться, теряя пальцы, руки, окраины; пока не разложился, как месмеризированный покойник, спасенный гипнотическим сном накануне смерти и превратившийся в мясную лужу при пробуждении. Семьдесят лет ходил он по кругу, в гротескном и страшном виде повторяя его стадии, пока не рухнул и не растекся по всему бесконечному пространству, распустив над ним облако зловония. И никакой свободы не было в том, что он упал, — ибо страшен живой злодей, но хуже мертвый.

И вот мы сидим в этом трупе и ждем, что будет. Никаким током нельзя собрать воедино мясную лужу, никаким страхом нельзя сжать в единый кулак мясную жижу. Благо тем, кто успел убежать наружу. Среди тех, кто остался, живых не вижу.

Может быть, дети. Может быть, только дети.

И Даниил Ильич любил мальчика Лешу Кретова, поселившегося в их квартире вместе с одинокой изможденной матерью в тридцать первом безвоздушном году.

2

Даниил Ильич к этому году уже не чувствовал времени, ибо с удивительной легкостью добился того, чему учил трактат о пяти ступенях духовного совершенства. Четыре первых дались ему сразу, поскольку две он прошел еще в детстве, о чем не знал, а еще две освоил после известных событий. Но пятая — убрать время — никак не поддавалась, и только к двадцати пяти годам он достиг успеха.

Сложность была в том, что практические рекомендации отсутствовали начисто. Говорилось просто: засим надо убрать время, — и все. За разъяснениями Даня обратился к другим сочинениям Мортимера Ливерпульского, оставившего, оказывается, десятка два регулярно переиздававшихся трактатов на разные случаи жизни — от «Обоснования метода», в котором ничего не понял сам Фрэнсис Бэкон, до «Пятнадцати способов шлифовки стекла», о котором высоко отозвался Ломоносов; Даня уже прилично читал по-английски, но ни в одном из опусов Мортимера, доступных в Публичке и даже частью переводившихся на русский, не нашел сколько-нибудь ясного указания. У Тирдата Ясного с присущей ему ясностью говорилось нечто о способах сокращения и растягивания времени с помощью дыхательной гимнастики, — и Даня дышал, но это приводило лишь к головокружению. Два раза, почти против его воли, в разгар дыхательных практик Тирдата случилась экстериоризация — душа просилась вон от этих назойливых и бессмысленных потуг.

Даня прибегал к медитации по нескольким методам сразу — воображал, как учил Остромов, путешествие огненной точки из одного мозгового полушария в другое, пытался, по методу Грэма, вообразить себя мухой и даже атомом, просачивался в щели, стремительно проносился по второму эону, обозревая с непонятной, запредельной высоты простую и чудесную карту античного мира, — но вход в третий и прочие эоны был закрыт наглухо, поскольку время никак не убиралось. Определить, почему оно никуда не девается, было сложно, но Даня чувствовал его все время — тем участком мозга, который не отключался даже во время самой удачной левитации, уносившей его, бывало, в седьмые небеса, оказавшиеся, по пословице, очень приятными, но совершенно пустыми. Уходить туда хорошо было в жару, однако и там он чувствовал течение секунд, и каждая, проходя сквозь тело, как пуля, вырывала частицу жизни, уносила в никуда.

Время он чувствовал двояко, что и отражено в двусмысленности самого этого слова: есть смысл физический, есть газетный, и одно никак не убиралось без другого. Даже в левитации, поглощенный небывалыми ощущениями, он помнил, что в городе чистят и ссылают, в мире орут и маршируют, и тень небывалой глупости и злодейства наползает на всех. У него, одного на тысячу, был выход, но выход, как назло, был перекрыт. После вечеров, проводимых в Публичке, он выходил шатаясь, с безумными, отчаянными глазами. Однажды его встретил и узнал Барцев, к тому времени известный детский поэт, успевший съездить в короткую ссылку в Орел и вернуться в Детгиз. Бубуины назывались теперь долгарями, понимая искусство как долг и как дело долгое.

— А вы что тут? — спросил Барцев.

— Я? — рассеянно ответил Даня. — Я учусь убирать время.

— Как именно? — заинтересовался он.

— По большей части молча, — сказал Даня уже с раздражением. Барцев был ему никто, а лез с расспросами. Вообще люди раздражали его все сильней.

Эту фразу — «Вбегает мертвый господин и молча удаляет время» — Барцев записал тем же вечером, но использовал лишь через год.

Но как ключом к левитации оказалось когда-то подростковое, многословное проклятье (стыдно было вспоминать его — как детские грезы о разврате), здесь оказалось нужно перерубить совсем другой канатик — крепкое, живучее чувство вины. Именно оно накрепко увязано с чувством времени — отсюда убийственная мысль о том, что уже пять часов дня, а мы не встали (хотя в постели были заняты единственно осмысленным делом — мечтанием, сном), страшное воспоминание о том, что уже пятнадцать лет, а ничего не сделано для славы, и вовсе уж сомнительное соображение о вине перед эпохой, которая вона на дворе, а я тут в норе. Даня полгода бился над разными способами убрать время, но вместо этого лишь убивал его, причем его всякий раз забрызгивало, а оно всякий раз воскресало. Проблема снялась, когда, отвлекаясь от многословного трактата Григория Сковороды о том, что есть мир, Даня решил прийти в себя и открыл газету «Вечерний Ленинград». Там он прочел рецензию на новую редакцию «Веры Народной» — Соболевский не дремал и чуть не каждый год обновлял свою «Чайку». Рецензент Г. Хрумин восторженно хвалил реставрированный спектакль Госдрамы. В этой версии, сочиненной режиссером с одобрения Деденева, матрос Шкондя был уже не прежний герой, а сомнительный революционный анархист, и Вера Народная сдавала в ЧеКа обоих — и белогвардейского мужа, и слишком красного братишечку. Спекулянтка Зося исчезла из пьесы вовсе — Фанни Кручинина играла теперь в Москве, у Таирова.