Изменить стиль страницы

— Он прислал, — гордо сказала Савельева, перехватив его взгляд. У себя в комнате она говорила смелей, но голос потух, притих.

— Елизавета Дмитриевна, — сказал Даня решительно. — Я хочу с самого начала сказать определенно: если вы считаете меня провокатором, вас никто не обязывает говорить со мной. Я вполне отдаю…

— Господи! — изумленно улыбаясь, выдохнула Савельева. — Провокатором? Вас?

— Вы все взяты, я не взят, это может выглядеть как донос…

— Даня! — протянула она укоризненно. — Вы настолько не знаете людей? Вы стали такой взрослый, такой… я даже не знаю… и вы можете допустить, что у кого-то повернулся бы язык?

— Кое у кого повернулся, — сказал Даня, чувствуя, что в носу у него позорно щиплет от этой внезапной доброты; он все-таки страшно отвык от человеческого.

— Вот он и есть провокатор, неужели вы не поняли? — сказала Савельева с легким брезгливым изумлением. — Даня, клянусь вам — я, конечно, не всех знаю, но ни в тюрьме, ни на следствии, ни после, никто… Кем надо быть, чтобы предположить это — о вас? Мы, в конце концов, не слепые… я могла бы во многих ошибиться, но вы…

— Вам кажется, что я и на это не годен?

— Очень вы похожи на мать, — задумчиво сказала Савельева, — и все больше… Тогда я думала, что если б не это самоедство, она писала бы лучше и больше, а теперь понимаю, что без него вообще бы ничего не писала. Ах, Даня. Как я рада, что вы приехали.

— Я хочу вас спросить… может быть, все-таки…

— Нет, о ней ничего, — быстро, чуточку слишком быстро сказала Савельева. — Ведь нас раскидали. Я только слышала, что где-то в Сибири, и уже, наверное, замуж вышла. Не ищите, Даня, поверьте мне, в ваши годы уже и три месяца — много, а прошло три года. Иногда лучше, чтобы осталось так. Увидеться хуже. Вы мне поверьте, у меня — было. Я в восемнадцатом году увидела Мигулева, а лучше б не видела.

— Как вы здесь? — Он не решился сразу перейти к расспросам об учителе, это было неделикатно. Интерес к возлюбленной Савельева еще могла понять, но теперь следовало расспросить ее о том, что она пишет.

— А неплохо, Даня, — сказала она и вдруг быстро, тихо рассмеялась. — Я вдруг вспомнила… Вы ведь были, когда пробовали все это чтение мыслей?

— С Мосоловой? Помню, конечно.

— Да Мосолова что, Мосолова, конечно, ерунда… И Юргевич ерунда… Но помните — я вам передавала из моей детской сказки, как кот и кошка вместе бредут по улице, темно, холодно, их никто не пускает… Это же я в детстве придумала, как у кошки день рождения, а потом у нее домик сгорел, и никто из гостей не пускает ее к себе, только трое маленьких нищих котят, которых сама она не пустила, пригласили ее к себе в каморку… Сама сочинила и сама плакала, — она тряхнула головой и опять засмеялась. — А сейчас — не поверите — здесь молодой режиссер, такой Миронов, удивительный человек, такой странный… Он затеял тут детский театр, кукольный, силами самих детей. Оказались так талантливы, прелесть, и я для них как-то написала… и опять сама плакала… «Грустно вечером, бездомным, по дворам скитаться темным». Под своим именем, конечно, нельзя, я теперь Вайнгарт, русский немец прошлого века.

Она и тут умудрялась быть не собой, и тут, может быть, это искусство было всего нужнее — хорошо не быть хромоножкой из Воронежа, еще лучше не быть женой путейца, но лучше всего не быть ссыльной. А немец — что ж немец, не хуже, чем китаец.

— Везде можно жить, Данечка, везде жизнь, — сказала она, отвернувшись. — Это-то, может, самое гадкое. Но расскажите мне сами, что в Питере.

— В общем, ничего, — сказал он честно. — Я думаю, Елизавета Дмитриевна, что там они не поставили бы это ваше, про кошку. Там совсем уже нечем стало дышать, и там это больней — сами понимаете.

— Понимаю. И все-таки, мне кажется, если бы я была там… Мы ведь любим этот город больше уроженцев. Мы чужаки. Для нас он счастье, а для них бремя. Если бы мне туда на день, нет, день мало, это бы только душу травить, — но если бы хоть на два дня, Даня!

— Вы ведь вернетесь.

— Когда это будет… Еще год, и может быть, я вовсе не вернусь. У меня в последнее время такие странные боли, и так быстро нарастают…

Боже мой, понял он. Вот откуда эта желтизна. А я, идиот неисправимый, все списывал на Китай.

— Но это ничего, впрочем. — Она снова тряхнула головой и прикусила губу. — Я до Питера доживу. Я хочу, я должна умереть в Питере. Я могу прожить здесь два года, но мысль, чтобы всегда здесь лежать… Не могу же я так отомстить собственному телу, хоть и есть за что!

— Вы вернетесь, конечно, — сказал он твердо. — Но поверьте, что сейчас — если это может утешить — сейчас там плохо, потому что хуже всего там, где было хорошо.

— Как о поре счастливой вспоминать, — кивнула она.

— Да, да. Я тоже все время вспоминаю, и именно это место.

— Но я много пишу, — сказала она. — Я думаю даже, что напечатаю. Ведь китайское — можно? Про китайского изгнанника?

— Да, конечно, — сказал он, и тоже, кажется, слишком поспешно.

— Господи, — сказала она, — ведь вы с дороги. Надо вас покормить, Даня. У меня прекрасные лепешки, тут на базаре Матвеевна, и у нее всегда изумительная сметана и хлеб. В Питере наверняка таких нет.

— Да я не голоден, — честно сказал Даня и тут понял, что голоден. Странным образом в Пензе он хуже владел своим телом, чем в Перми, — словно человеческое тут было сильнее, а сам он моложе; Савельева тянула его назад.

— Поешьте, поешьте. Я сейчас.

Она шмыгнула за дверь, быстро и тихо что-то проговорила, послышалось басовитое, недовольное бубненье соседки, — Даня догадался, что Савельева сегодня на базаре еще не была, да, может, и вообще ходит туда редко, а лепешку просит в долг. Стыд уязвил его: он уже привык ни от кого не зависеть, а мысль о том, что Савельева унижается ради его завтрака, была вовсе невыносима — не хватало объедать ссыльную, — но когда она минут через пять вошла с закопченным чайником, лицо ее сияло таким довольством и радушием, что он укорил себя за эти колебания. Ей в радость было позаботиться хоть о ком-нибудь — вот, у нее гость, она угощает его чаем и лепешкой, у нее, представьте, есть чай и лепешка… Она внесла даже блюдечко со сметаной, даже спросила его, не подкрасить ли чай молоком — «У нас здесь изумительное. Стоило ехать, чтобы попробовать. В Питере совсем не молоко».

Сама она не ела и только смотрела родительски-умиленно, как он пьет чай — со странным древесным привкусом и обломками каких-то веток. «Не пили такого? У нас с багульником заваривают. Говорят, страшно полезно».

— Елизавета Дмитриевна, — сказал он наконец, важно, по-купечески отдуваясь после кипятка с ветками. — Уф, жарко у вас. Я хотел спросить — ну, вы знаете…

— Знаю, знаю. Конечно, увидите. Вы же за этим ехали. Что вам я.

— Не надо, пожалуйста, — умоляюще сказал Даня.

— Ничего-ничего. Да, конечно, вам надо увидеться. Но Даня… я хочу вам сказать важное.

Он напрягся — неужели ехал зря? Может быть, учителя давно нет, и она теперь боится признаться, что соврала в утешение? Или он странствует, обманув надзор — с его ли способностями сидеть на месте?

— Поймите, — сказала она, — вам не нужно… возлагать слишком больших надежд. Помните — «и усовершенствовавшись, будет каждый, как учитель его»?

— Помню, конечно.

— Есть груз, — сказала она, — груз, который не каждый вынесет… Ему в самом деле, может быть, тяжелее, чем всем. Случаются отступления, слабость, он, может быть, не хочет больше никого учить… Дело учителя — дать толчок, что же здесь такого. Все остальное — уже наше дело. Я скажу вам честно, что не думала у Бориса Васильевича научиться. Я ходила к милым людям, вот вроде вас. Мне в радость был разговор, человеческое слово. А все эти его уроки… хорошо, если что-то у вас получилось, но бойтесь беса, бойтесь ухода в другое пространство. Борис Васильевич ведь не этому учил. Он учил жить и говорить свободно, ну и что же еще… Может быть, его давит ответственность, я не знаю. Но прошу вас сейчас не ждать от него уроков, вообще ничего не просить… Поймите, он не тот, что был.