Изменить стиль страницы

Отлично, понял Даня. Разумеется, он не тот, — т е м и остаются лишь остановившиеся! Учитель вышел на новую ступень, он сумел и из ссылки добыть урок, он продолжает расти — и потому непонятен былым ученикам. Сейчас его наконец пойму только я — я, который тоже выпрыгнул из себя прежнего.

— Я ничего не буду у него просить, Елизавета Дмитриевна, — сказал он твердо. — Мне нужно только понять…

— Как вы похудели, Даня, — сказала она грустно. — Ничего уже от юноши, совсем мужчина. У вас было такое славное круглое лицо.

— Терпеть его не мог.

— И напрасно! — горячо прошептала она. — Это, может быть, лучшее… этого уже теперь не вернешь.

— Потолстеть всегда можно.

— Будет не то… Впрочем, что я. Если вы нигде еще не остановились, то милости прошу ко мне, а если не хотите, найдем, у меня есть тут знакомые, из местных. Рады будут свежему человеку.

— Я думал до вечера всего, — сказал Даня не слишком искренне. Он надеялся, конечно, побыть с учителем подольше и отпрашивался на неделю, но допускал и то, что Остромов теперь закрыт от прежних адептов и ограничится беглыми указаниями.

— Как знаете. Но если что — я всегда вас устрою и с разговорами навязываться не буду…

— Да мне в радость. Я очень давно так ни с кем не говорил. Мне и не с кем.

— Да, да. — Савельева вдруг заторопилась. — Вы идите. Я понимаю, что вы не ко мне, а к нему. Тогда, наверное, чем скорей, тем лучше. Он на базаре, Даня. В это время обычно на базаре. Идите. Если хотите, сумку оставьте.

— Нет, нет. Я так.

— Ну, хорошо. Только помните: не удивляйтесь и не требуйте большего…

— Я не удивлюсь, Елизавета Дмитриевна, — сказал Даня слишком значительно, и она улыбнулась.

— Обедать приходите непременно. У вас деньги есть? У меня сейчас есть, пьеса ведь, давайте я вам дам, купите зелени к обеду, сварим щи…

Монахиня Амальфия варит щи, подумал он. Всему научишься в этой России.

— Да у меня есть, я ведь работаю.

— Все там же? Учет чего-то?

— Учет, — сказал он. — Ну, где у вас базар?

Она объяснила: от Энгельса направо по Московской, через три квартала налево, а дальше он увидит.

— Спасибо, Елизавета Дмитриевна.

— С Богом, — она поцеловала его в лоб, встав на цыпочки, и быстро перекрестила. — Так я жду обедать.

Он вышел, поймал на себе странно злобный взгляд старухи на лавке — вечно праздной русской старухи, регистрирующей белесым глазком всех приезжающих, умирающих, несущих в дом зелень для щей, — и зашагал по пустынной, пыльной улице Энгельса, безрадостной, как семья, частная собственность и государство.

2

Была суббота, базар бурлил, пахло селом — навозом, убоиной, дегтем. Дане казалось, что это и есть настоящие русские сельские запахи. Татарские села пахли иначе — дымом и особым крымским кипарисным духом, пропитывавшим на полуострове все. С высокой базарной площади открывался вид на серую, жестяную Суру, тонкую полоску леса и луга за ней. Иногда налетал резкий жаркий ветер, поднимал пыль, кружил маленькие спиралевидные вихри. С возов торговали молоком, свежим хлебом, розовым салом, босые девчонки с ногами в коросте протягивали кульки семечек и земляники. Даня слышал, как голодали тут семь лет назад, и дивился, как быстро все зарубцевалось: это был хоть и небогатый, а все же сытный и шумный рынок со всем, что положено, с огурцами и медом, и даже первыми июньскими грибами, в которых все же было что-то ненастоящее, потому что пахли они — Даня остановился, взял, понюхал, — не грибной прелью, а травой. Он шел по рядам, между палатками и возами, высматривая учителя, — и все-таки заметил его не сразу.

Да и мудрено было узнать Остромова.

С удивительной своей способностью к приспособлению он мимикрировал и здесь, хотя мимикрия его всегда была с легким диагональным сдвигом, — чтобы выглядеть не таким, как все, но ровно так, какими таинственные мудрецы должны представляться в новой среде. Здесь не нужны были ни шапочка, ни надменность, ни цитаты. В нем появились теперь черты провинциального и даже сельского чудака, знающего, однако, нечто такое, что лучше с ним не связываться. Он отпустил седоватую бородку, негустую, слегка кучерявую. Куполообразная голова даже в пустынеобразную жару была покрыта блинообразным серым картузом. Остромов странным образом пополнел — или так казалось благодаря бесформенному и тоже облезлому пальто, в которое он здесь облачился? Изменились даже круглые серые глаза — они смотрели теперь с подозрительным прищуром, с каким глядят на посторонних все сельские жители: этот чудак был себе на уме и готов был ежесекундно дать деру. Даня вовсе не признал бы его, если бы не резкий выкрик:

— Гороскопы, гадания о будущем, целебные снадобья от всякого недуга! Разрешено заммедснаба губкома Сецким, прошу, товарищи!

Остромов был нищ, это было видно. Нищета его была не та, что у Одинокого, не профессиональная, не то впадение нищего духом в органичнейшее, свободно выбранное состояние, в котором его низкая, живущая чужим подаянием душа попадала наконец в естественное положение, — но нищета унизительная, еще не ставшая бытом, нищета птицы, которой запретили летать, скудость жизни мастера, у которого отняли ремесло. Ни одно из его бесчисленных умений не годилось в этом мертвом городе, холмистом, но плоском, каковы бывают только города без будущего, укромные мучилища средней России. Здесь некого было виртуозно обмануть, ограбить так, чтобы обогатить — опытом, знанием, хотя бы новым словом, которым можно будет потом морочить других. Здесь годилось только пошлейшее, грубейшее шарлатанство, которому несложно выучиться — но, в отличие от виртуозного обиралова, оно что-то заземляющее делает с душой. Пензенские обыватели не хотели бессмертия. Их беспокоил желудок, и Остромов вынужден был снабжать их желудочными снадобьями, изготовленными по древним алхимическим рецептам. Он поднялся бы, но тут неоткуда, да и некуда было подняться. Эта яма не предполагала разбега для взлета. Отсюда можно было только выползти, и он выползал, и ненавидел себя за это. Самая плоть его огрубела и отяжелела. Он прежде любовался своей гладкой, упругой кожей, — теперь это был серый пергамент. Пенза жрала его. Но больше всего ненавидел он свое прошлое, Петербург, людей оттуда. Все-таки эти мрази знали, куда его выслать, — у таких нет ума, но есть преувеличенно развитое чутье. Если бы Кавказ, блаженный Кавказ! Там он развернулся бы, а то, как знать, и ушел бы через Батум, каналы были. Ему рисовалась даже Турция. Но его послали сюда, в глухую Россию, где спали на душных перинах, жили приплюснуто, в комнатах с тяжелыми сводами, с низкими клопиными потолками, где храпели, рыгали, крестили рот, ничему не верили, шпионили за любым чужаком, а чужак был любой, кто не прожил тут с чады и домочадцы тридцать лет и три года. Те, что поумнее, хранили в сундуке врученного в гимназии Надсона. Год он задыхался в этом городе, а через год приспособился, но нечто было утрачено невозвратимо. И всякое напоминание о своей прежней блестящей жизни он ненавидел мертвой, тупой пензенской ненавистью — это она, тяжелая, как зимняя вода, заполняла теперь его душу и тянула книзу, это она жила теперь там, где прежде обитало легкое, блескучее, окрыляющее презрение.

И он был нищ. Он забыл вкус еды. Здесь была не еда, а глина.

Даже в голосе его, прежде чеканном, — такими голосами полемизировали на конклавах кардиналы, решая вопрос о сущности чего-нибудь троичного-четвертичного, — появилась горловая сыроватость, напоминавшая, страшно сказать, Одинокого. Однако голос изменился меньше всего — не зря никогда не существовавший магистр Михель Гаагский, на которого любил ссылаться Остромов, называл его истинным портретом души.

Некоторое время Даня наблюдал издали, не решаясь подойти. Наконец он сделал шаг, как бросаются в воду.

— Учитель, — проговорил он хрипло, — вы не узнаете меня?

Остромов поднял на него глаза и, что самое удивительное, не удивился. В глазах его стремительно сменились испуг, разочарование и раздражение.