Изменить стиль страницы

— Я не смогу, Михаил Алексеевич. И мама как же? У нее ноги болят…

— Ах, у всех ноги, — махнул он ручкой. — Просто шагнуть, и все. Потом уж нетрудно. Ходить по деревням, рассказывать сказки — чего лучше? Разве в деревне не приютят, не накормят? Все мечтали, и никто не мог. А ведь только так и обмануть судьбу… Вы знаете, что Федор Кузьмич умер?

— Нет, не знаю. Сколько всего случилось…

— В декабре. Как и предсказывал. Очень мучился, все говорил: как бы еще побыть дома, среди своих вещей… Вещи действительно жалко. Но я раздам и, может быть, уйду. Теперь-то ничто не держит. Я в последнее время об этом много думаю, и он тоже говорил: если бы раньше уйти, может, и выжил бы… Сиднем сидел, говорит, вот и болею. Я был у него незадолго. Жаль, ах, жаль: помните — заря-заряница, красная девица, Мать Пресвятая Богородица…

Надя снова заплакала, и он не утешал ее. Все, что он говорил, было удивительно к месту: надо было отплакать последними детскими слезами, чтобы с сухим лицом, с твердыми глазами отправиться дальше.

Огонь небесный жарок.
Высок, далек да зорок
Илья, святой пророк, —

дребезжащим голосом напел Михаил Алексеевич, и Надя подпела ему:

Он встал, могуч и ярок,
И грозных молний сорок
Связал в один клубок.
По облачной дороге,
На огненной телеге,
С зарницей на дуге,
Помчался он в тревоге, —
У коней в бурном беге
По грому на ноге.
Заря-заряница,
Красная девица,
Мать Пресвятая Богородица!
И вихри закружились,
И дубы зашатались,
И молнии зажглись,
И громы разразились, —
И люди испугались,
Молиться принялись.
Напрасные рыданья,
Напрасные моленья, —
Гневлив пророк Илья:
Не будет состраданья
Для грешного селенья, —
Конец его житья!
Заря-заряница,
Красная девица,
Мать Пресвятая Богородица!

И Федор Кузьмич, просивший оставить его среди родных вещей, но лежавший теперь в земле, и Михаил Алексеевич, покинутый Игорем, и Мать Пресвятая Богородица, которую не пустили ни в одну избу, — все приняли ее в свой союз, и никто больше не мог изгнать ее отсюда. Утешенная, она попрощалась и вышла, и на третий день, выписавшись из домовой книги виновато глядевшего Трышкина, отправилась жить на пустом месте.

Часть четвертая

ЗИМА

Глава двадцатая

1

Мир распался, ибо рухнули последние скрепы, удерживавшие его. Все было теперь по отдельности, и каждый осколок впивался собственной болью.

По-своему болели утренние толпы, спешащие на службу, на заводы, в депо, на безрадостный, ненужный труд, — толпы, выдыхающие на морозе густой пар страха. И когда Даня, впервые зимующий на болотном севере, становился частью этих стад и трясся вместе с ними в трамваях, он понимал, что пришли последние времена, ибо вечно так продолжаться не могло.

Иначе болели вечерние толпы, выжатые досуха, отдавшие ненасытным хозяевам всю жидковатую, чахоточную силу. Никто не мог бы насытиться такой пищей. К вечеру словно теплело, не так резко чувствовался мозжащий ленинградский холод, словно тягловому скоту удавалось под конец угрюмого дня вызвать у пастуха брезгливо-сочувственную улыбку, и так же, с брезгливым умилением, расчищалось небо, темневшее теперь к пяти вечера, и нависало беспримесной, безоблачной чернотой. И Даня понимал тогда, что последних времен не будет, больно жирно, — конец света надо заслужить, а где нет света, нет и конца.

И все ненавидели друг друга. Каждый присматривал за другим, надеясь высмотреть изъян, порок, мерзкую привычку, к которой можно будет прицепиться и выместить накопившуюся злобу, жалкую, как плевок на мостовой. Все ненавидели друг друга, а все они вместе ненавидели его, выпавшего из всех гнезд, чужого повсюду. Единственной его связью с миром остался дом на Защемиловской, тошный дом, где никто не был счастлив. Вот и все теперь наши радости.

Не было города — была череда мест, не связанных, но коловших сердце: одни слабей, другие больней. Больней — те, где ходил с ней, и улицы, по которым шел на собрания; слабей — те, по которым блуждал один. Каким счастьем было то несчастье! Тогда он думал, что никому не нужен, и мог со стороны гордиться, любоваться, — ибо на дне этой отверженности жило знание, что может быть нужен, и станет когда-нибудь. Тогда он видел себя жертвой хоть и враждебных, а все же величавых, по-своему благородных сил, учивших его как равного: погоди, подрастешь, тогда и поборемся. Страшно сказать, он чувствовал себя воспитуемым. Теперь ему было ясно, что сила, раздавившая его мир, — безглазое, тупое чудовище, с которым не о чем договариваться и незачем биться. Он думал сразиться с драконом, а попал под свинью, хуже — под трактор. И какие одинокие прогулки могли быть теперь, когда обжигал всякий глоток жидкого воздуха, болотного пойла ленинградской зимы?

Была сила, отнимавшая все. Она была слепа, и потому иногда дозволялось отсидеться в углу, — но чутка, как все слепые, и рано или поздно нашарит в любой щели; а играет с пищей только потому, что пища больно невкусна, надо ж получить хоть убогую радость. Все давило затем, чтобы в последний момент заставить трепетать и молить: это достойную, гордую жизнь легко отдать играючи, а за жалкую как раз и будешь цепляться до последнего. Вдруг блеснет? Нельзя же допустить, чтобы вот это и было все, — и жрущая сила получала свою приправу: лепет, трепет, слезы, мольбы, пощади, сделаю все. Этой еле слышной мольбой, тонкой, зудящей, комариной, было полно все: утренние и вечерние толпы, трамваи, газеты, пивные, детсады, где немощные, но уже злобные личинки ходили по кругу с печальным революционным воем.

С того самого дня, как Даня прочел статью Кугельского, в нем крепла ненависть — и ненависть была тем страшней, что направлялась раньше всего на себя. Он просыпался и засыпал с мыслью, что должен разделить общую участь — ведь его не взяли по чистой случайности: случись с отцом в самом деле что-то необратимое, Даня по крайней мере не чувствовал бы так остро вины перед кружком. Но он сбежал, спасся, и последняя возможность быть со своими оказалась утрачена. Он должен был пойти и сдаться, но ехал проклятым маршрутом на защемленную окраину и там вписывал в бессмысленные графы никому не нужные цифры, словно заклинал вину путаной числовой каббалой. Умом он понимал, что эта сдача никого не спасет, но знал и цену уму — не зря учитель так часто говорил о рабской, склизкой природе разума, о том, что этот раб души возвышает голосишко, лишь когда она молчит. Остромов не любил ума и обращал против него пространные инвективы — и то сказать, кто в твердом уме поверил бы ему? Но он обращался к аниме, которую никто никогда не видел, — и каждое слово этих проклятий подлому рассудку впивалось теперь в Данину душу новой иглой. И он не шел сдаваться, и вздрагивал от ночных шагов по лестнице, и не знал, за что держится.

Карасев ни слова не говорил ему, только взглядывал иногда покровительственно и хитровато, и это покровительство было еще тошней. Даня знал, что начупр рискует, оставляя его на службе, и однажды спросил прямо: